Он взглянул на меня и снова уткнулся в приказ. И вдруг точно черт дернул меня за язык.
— Он Романихи боится, — ляпнул я, осекся и уже по инерции добавил: — Вот и врет.
Шахрай медленно поднял на меня удивленные глаза. Несколько бездонных секунд стальные глаза сверлили меня. Я выдержал этот взгляд и увидел превращение холодной стали в живое воробьиное тепло.
— А если она еще раз сиганет за борт?
— Я вам могу гарантировать, честное слово, этого не случится! — поспешно сказал я.
— Ишь ты! — Шахрай улыбнулся.
«Ура! Победа!» — радостно всплеснулось во мне и вылилось наружу несолидной улыбкой.
Он встал, прищурился, подвигал рыжими бровями, покачался с пяток на носки и раздельно, но словно обращаясь к самому себе, сказала:
— На флоте, слава богу, существует еще принцип единоначалия.
С этими словами Шахрай взял приказ, торжественно разорвал его вдоль, затем несколько раз поперек и протянул маленький пухлый квадратик мне.
— Держи на память, поэт… Ну а шефство над шефом, — и он подмигнул мне, — не оставляй: добрая дивчина.
В море просто нельзя иначе.
Не прожить стороной.
Если камень на сердце прячешь.
Тянет сердце на дно.
Послеполуденное сентябрьское солнце косо ударило в глаза, когда я вышел на палубу. Шары бочек, стоявшие здесь, перекочевали уже в трюмы «Оленька». Здесь ждали аврала желтые разбитые донники, сплющенные обручи, щепа от сепарации, клепка и раздавленное серебро селедин. Обильно политая тузлуком, палуба парила. Встречный морокой ветер трепал ядовитое марево, уносил за корму. «Весна» под ручку с «Оленьком» топала за рыбкой. Молчали лебедки, раскачивался над трюмом гак на шкентелях, поскрипывали швартовы, и было слышно, как кипящая пена от форштевня, шипя, бежит вдоль борта.
Я подошел к планширю, перегнулся, поймал лицом ветер. «Наташка, я думал, что излечился от тебя… Полгода… Уже полгода разделяют нас… У нас оставалась последняя пятерка, помнишь, и неделя до получки? Настроение было под стать февральскому небу. Небо заглядывало в окно, серое, сумеречное уже в пять часов. Наше раздражение искало выхода. Мы поругались. Как всегда, из-за ерунды. Ты надела синее свое пальтишко (как шло оно к голубым глазам) и хлопнула дверью. А через час вернулась, словно побывала в весеннем лесу, живая, веселая. В руках у тебя обернутая шарфом была японская лилия в горшке, великолепный белый цветок. На сдачу ты принесла пачку сигарет и два плавленых сырка. Как я целовал тебя тогда!.. Наташка, Наташка, твердил я, в то же время чувствуя, что это имя, все еще дорогое, уже не вызывает спазмы, как раньше. — А назавтра, я помню, Наташка, нас с тобой пригласили на день рождения, и я терзался: что же подарить? А ты молча подошла к цветку и без колебания срезала его. И наш подарок вызвал детскую улыбку на лице именинника…»
Закрыв глаза, я глубоко вдохнул холодный йодистый настой и пошел в свою каюту.
Едва тронул дверь, как она сама открылась. Была, похоже, под давлением: в каюте «травля» на полный ход и, разумеется, дымзавеса. Здесь и Ромка, и Юрка, которого сегодня только выписали из лазарета, и вдобавок оба брата-акробата не спят. Братья — аборигены каюты, наши с Юрой сожители. Утром я ухожу, а их еще нет, вечером возвращаюсь со смены, а они уже ушли, так и видимся — в дни простоя, то есть когда нет рыбы, да иногда в обед. Иван и Лешка их зовут. Они походят на близнецов, но Иван на три года старше, ему 27. Лешка его почему-то зовет Малыш, и с легкой руки младшего брата прозвище закрепилось за Иваном. Рыбачат братья уже третий год. У младшего на «Весне» есть даже зазноба. Между прочим, та самая камбузница, что живет с Маринкой: «Дак када ити нада?»
Малыш и Юрка устроились на койке, играют в шахматы. А Лешка с Ромкой болтают. Юра обращается ко мне:
— Что там вас Романиха трясла?
Четыре пары глаз ждут от меня последних известий, и я выкладываю все, что было в каюте завпроизводством.
— Насиров молодец, — тут же делится своим убеждением Лешка. — Бугор такой как раз и должон быть.
— Но он же подлый! — возмущаюсь я.
— А это его дело, — невозмутимо отвечает Лешка. — Главно, чтоб толпе было хорошо…
— Насиров такой, — говорит Ромка, — если закурить попросил, так ты ему всю пачку отдай.
— Бугра, Пацан, поважать надо. Секешь? — И Лешка пускает в Ромку вихрастый конус голубого в солнечном луче дыма. — Хотя и в кино, к примеру, стул ему уступишь, с тебя не отвалится.
— А скажет: жену давай, — хмыкает Ромка, — так ты тоже уступишь?
— Овцу-то свою? — индюком надувается Лешка. — Пожа-а-луста.
Каждый получает то, что заслужил, мстительно думаю я об «овце». Потом резко выдергиваю из-под койки чемодан (с месяц, наверно, не открывал). Под рубашками, под папкой со стихами лежит зеленый лист сахалинского лопуха, сложенный вчетверо, сморщенный, ссохшийся. Но весь чемодан от него пропах чудесными земными запахами — дождями, грибами, осенней листвой. Достаю его, осторожно — прячу за пазуху и выхожу.