Для Нины литература заменяла религию, и поэтому выбор Жаботинского казался ей непостижимым.
Ей трудно было уловить все оттенки меняющегося, ускользающего облика этого человека, но она понимала, что он творит собственную биографию, создавая новые формы жизни во всем: в политике, литературе, в общении.
Когда их знакомили, он сказал:
— Запишите в поклонники.
Поняв, что он совершенно серьезен, она ответила:
— Запишите в поклонницы. — И тут же добавила, смеясь: — Впрочем, в этом нет нужды, потому что я нахожусь в этом статусе с пятнадцати лет, с тех пор как прочла в «Чтеце-декламаторе» ваш изумительный перевод «Ворона». Я и сегодня, когда мне грустно, бормочу волшебные строки:
Они вышли вместе. Долго гуляли по набережной Сены. Посидели в маленьком кафе, где почти не было посетителей. Нина упивалась его речью, гибкой и образной.
С тех пор они часто встречались, когда он бывал в Париже, но лишь однажды она пришла в его временное пристанище, где небрежные случайные вещи говорили о том, что здесь надолго не задерживаются. В тот день она была в синем платье с бантом, которое Жаботинскому почему-то нравилось.
Она долго вспоминала потом тусклый, как слюда, свет в окошке, ощущение внезапно накатившего острого счастья и осознание того, что если бы он захотел, она пошла бы за ним куда угодно, как Эвридика за Орфеем.
Как-то в ресторане за ужином она предложила Жаботинскому сыграть в буриме и, неправильно истолковав молчание собеседника, пояснила:
— Ну, это когда стихи пишутся на заданные рифмы.
— Я знаю, что такое буриме, — засмеялся Жаботинский. — В Одессе мы с Колей Корнейчуковым развлекались этой игрушкой.
Они придумали рифмы и стали быстро писать.
— Ваши стихи выше всяких похвал, — сказал Жаботинский, подводя итог соревнованию. — Что же касается моих — то, чур не сердиться, и прошу помнить — это мой секрет.
Она и не думала сердиться, а салфетку с буриме Жаботинского хранила всю свою долгую жизнь:
В этих стихах Жаботинский щедро рассыпал намеки на свою политическую биографию. А то, что душе свойственно забывать, Нина и без него знала.
И вот они опять гуляют по улочкам старого Парижа, задерживаются в букинистических лавках и антикварных магазинах, рассматривают какие-то старинные карты и гравюры. Уже к вечеру попадают на Монпарнас, где долго сидят на террасе кафе, наблюдая за людским муравейником.
Наступает вечер, и в уличные толпы постепенно вкрапляется та особенная публика, которая оживает с наступлением темноты и исчезает с рассветом. Здесь уже можно встретить людей, одетых с хамским шиком, в туфлях кричащего желтого цвета. За стойкой появляются женщины, пахнущие терпкими духами, с еле заметным налетом животной тупости в глазах.
Пора уходить, но они еще не хотят расставаться. Берут такси и едут в ночное кафе на rue Royal.
— Над чем вы сейчас работаете? — спросил Жаботинский.
Она ответила, что пишет биографический роман о Чайковском.
— Человеческая биография, — произнес он, — это история конструкций души. Такой жанр требует особого искусства, потому что совсем не просто обнажить скрепы и швы сложного характера.
— В «Рассвете», — поменяла она тему, — я прочла главу из «Пятеро». Сколько там южного солнца и ностальгии. Это так хорошо, что у меня нет слов. Наверно, это глупо и бестактно — восторгаться вещью, не имея о ней полного представления.