Я перестал посещать зоологический сад. В особо злополучные ночи я признавался себе, что люблю сомалийского мальчика больше, чем сына королевского купца, — и потому, движимый леденящим понятием чести, прекратил эту новую дружбу. Наступила осень, и группа эфиопов двинулась в другие края. Я был расстроен и одинок, болен самим собой. Моя тоска не имела цели. Наступила холодная пора моего возмужания. Эта ужасная пора одиночества, когда человек не владеет ничем, не владеет даже самим собой.
Я перечитал последние страницы. И засомневался: может, мне тогда было уже около шестнадцати? Мой дух и моя душа долго оставались не зрелыми: ребяческими и бессмысленно упрямыми. Даже когда во мне впервые шевельнулся мой дар, чувства совсем не были к этому готовы.
Я сейчас думаю, что не вправе настаивать на своем — понимаемом в хорошем смысле — сущностном несходстве с африканцами. Когда Стэнли в 1870 году прибыл в Занзибар{146}
, он записал в дневнике: «Здесь я понял, что негры — люди, как и мы; что их страсти и ощущения такие же, как у других людей». Я должен удалить эту решетчатую ограду. Времена рабства мало-помалу отходят в прошлое. А прошлое не должно сохранять притягательное свечение зла. Я обязан порвать паутину из жалости к темным телам и тайного восхищения ими. Действительность должна потеснить грезы. Через двести лет рабов больше не останется. Страх перед чернокожими, подпитываемый слухами, — эта иллюзия, возникшая из смешения тысячи мнений, — и сладкое влечение к чужеродному: такое должно исчезнуть. Мне, в отличие от многих других людей, всегда было легко думать о красивых животных без всяких задних мыслей. Я не хотел в них стрелять. Я не хотел загонять их на бойню… Однако мой собственный опыт и свидетельства человеческой культуры опровергают такое, лестное для меня, противопоставление. Сейчас другое время, чем сто или двести лет назад. Люди с темным цветом кожи задумываются о своих правах. Седые гранитные храмы в Зимбабве{147} — более убедительное свидетельство веры, чем торгашеские спекуляции некоторых народов, которые пожертвовали своей религией ради всяческих дурацких целей. В жилах негров течет человеческая кровь, наделенная соответствующими способностями; ее нужно лишь пробудить от сна, вызванного угнетением и бедностью, и она вновь забурлит, став творческим потоком. Прижавшись к телу негритянки, я впервые полностью насладился чувственными ощущениями. Я не буду мелочиться, оценивая меру своей вины. И не потеряю душевный покой, если меня обвинят в содомии. Но я знаю, что эта девочка была человеком, человеком как я —Эгеди… Мысли мои путаются. Еще тогда все кончилось. И она исчезла. Все так, как оно есть. В то время я вел себя словно животное во время любовного гона. Для сожалений места нет. Я не могу оплатить давний счет, и это угнетает меня. Я знаю меньше, чем мне следовало бы знать. Это несправедливо. Я не бежал от внебрачного ребенка, как поступают некоторые молодые люди. Это
Четыре недели бухтел пароход по водам Атлантики. Срок порядочный, и все это время мысли длинными нитями тянулись сквозь меня, сплетаясь наподобие паутины. Я был истощен, как после болезни. Я был трезв. Мое чувственное желание иссякло. Боль затянулась коркой{148}
. Передо мной простирались широкие полосы успокоения и примирения с судьбой — как тучные зеленые луга. Желтые толстокожие цветы росли на этих лугах — раскрывшиеся, наполовину раскрывшиеся, уже увядшие: мои никчемные чувства, безымянные{149}. Струился ручей, бормоча на ходу одну строчку: «Ты здесь, человек». Я мало чего стоил — меньше, чем большинство других, которые приносят пользу. Но облака, плывшие от горизонта к горизонту, тоже повторяли: «Ты здесь, человек».