— Восьмидневка
— так, конечно, называют неделю, — ответил я, — но дней-то в ней все равно семь. В неделю только семь раз имеем мы ночь для сна и только семь дней — чтобы бодрствовать и вкушать пищу.— А говорим-то мы восьмидневка,
— упорствовал он.— Но ведь вы сами, Элленд, никогда прежде не предъявляли нам счет за неделю как за восемь дней, — сказал я с нажимом, чтобы он отказался от мысли нас обмануть.
Однако разубедить его не удалось. Он явно настроился на ссору. Я перечислил ему дни недели по пальцам, произнося их названия. Это не помогло. Он, возмущенный, оставил счет на столе и по лестнице поднялся на второй этаж.
Я посоветовался с Тутайном. Мы оба оценили сложившуюся ситуацию как критическую. И все же Тутайн решил, что надо еще раз попытаться вразумить Элленда: строить из себя глупцов, которые больше верят идиоме, чем календарю, — этого мы не могли. Мы не хотели покупать
симпатию Элленда нечестным способом… Как ни странно, Тутайну удалось-таки немногими словами устранить недоразумение. Элленд вместе с ним спустился в зал, чтобы повторить и мне: он-де не хотел нас обманывать, всему виной этот речевой оборот…В праздник Святого Николая{325}
, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:— Элленд пьет.
Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали — в специально поставленное ведро или прямо на пол — слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое, ради приумножения человеческого рода,
неизменно выплачивается господствующим миропорядком в качестве гонорара за бедность, страдания и болезни, переносимые в одиночестве или совместно, — вне зависимости от личности действующего лица, обстоятельств и места действия. (О несправедливости распределения такого гонорара я лучше умолчу. Кому будет польза, если я запишу, какие вещи мне довелось видеть, о чем я сумел догадаться, что мне рассказывали другие и что я сам ощущал, как ощущают неприятный привкус во рту?) Говорят, что будто бы только в пору летнего солнцеворота, когда свет и тепло обретают полную силу, — что только в эту пору клич земли и неба победно разносится по долинам и горам, и тогда все твари как бы впадают в экстаз, и человек тоже больше не держится за себя. Такое рассказывают как красивую сказку. Но ведь и у тьмы — не только у света — есть свой призывный клич. Она пронизывает плоть странными, необоримыми мыслями. И все эти мысли ведут к побережью той или иной вины. Молитвы, которые человек шепчет, и четырехстраничные газеты, которые он читает, не настолько богаты содержанием, чтобы, вступив в борьбу с его представлениями, оттеснить мучительную тоску, неотступные страхи и влечения. Да и борьбы никакой не возникает, просто внутри что-то противится. Человек тем не менее делает шаг во тьму, как животное — к скамье забойщика скота.