Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.
Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}
. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. — Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. — И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины — и убить — этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности!{400} И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения{401}… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал — разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял — разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, — но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. — Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось — от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем{402}, — чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие — играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.* * *