Итак, они решили разойтись, и все было обговорено за долгий и утомительный день, но разговор снова возник в машине, когда возвращались в город.
Легкая порошка переметала асфальт, но дорога была чистой, и «жигуленок» шел устойчиво.
— У тебя своя жизнь, у нас своя, — объединяя себя с сыном, говорила Антонина.
Алешка, притихший, сидел на заднем сиденье, задавая порой не относящиеся к их разговору вопросы. Подчеркивал этим, что не слушает, что это не его дело.
— Пап, когда летишь? — воспользовавшись молчанием, спросил он.
— Сегодня в двадцать три. Привезу вас и поеду в порт.
В порт он тогда не поехал, билет был на завтра. Но после состоявшегося разговора не мог оставаться в квартире с Антониной. Это был конец. И он хотел этого конца, этой последней точки. Но и знал: останься он нынче на ночь дома, и вся значительность сказанного иссякнет, пропадет острота боли, которую он ощущал в себе, исчезнет решимость — и они снова, как две инфузории, объединятся в одной капле и будут сосуществовать каждый по себе, но вместе.
Он снова вернулся на дачу, по дороге прихватив друзей. И они до глубокой ночи болтали и пили за освобождение и новую жизнь, а под утро Стахов, бодрый и деятельный, читал им главы из своей рукописи. И друзья, борясь со сном и крепким хмелем, бессмысленно слушали, восторгаясь и охая, и как только он кончил читать, с несравненной лихостью набросились на недопитое, выкрикивая и кривляясь:
— За новое светило!
— На докторскую тянешь!
— Гениально!
— Так их, Колюшка! Так их, миленьких!
— Стахов, ты велик!
И Стахову были приятны и близки их крики и кривляния, потому что он верил, что все оно так и есть. И впереди была свобода.
И вот он летел назад, в Крайск, с ощущением беды, непоправимости происходящего и горькой обиды на жену.
«Ну хотя бы какие-либо подробности. «Сын больнице перелом позвоночника», — так ведь и с ума сойти можно».
Рейсы не состыковывались. При пересадках приходилось подолгу ждать, и волнение его, такое острое и безысходное сначала, притуплялось.
Он думал, что это непозволительное, дикое несчастье, наверное, снова и надолго свяжет их вместе. И в беде они станут еще беднее. Смирятся, будут жить рядом, а позднее станут обвинять друг друга в случившемся, каждый по-своему обласкивая сына и неосознанно вербуя его в союзники в той пошлой и долгой борьбе, которая будет длиться между ними всю жизнь.
«Господи, о чем я думаю», — ужасался Стахов и шел в буфет с твердым намерением залить и эту боль, и эти мысли, и это время, которое, словно издеваясь над ним, тянулось преступно медленно.
Но пить не хотелось. Он даже испуганно вздрогнул, когда сосед по столику — Стахов заказал стакан чаю и пил его с отвращением, — пьяный какой-то дядище, сказал ему нежно:
— Выпей, дурачок, полегчает! — и махнул рукой. — Пей — однова живем!..
— Эх ты, нажрался, — ханжески ответил на добрый его порыв Стахов, и тот с готовностью согласился:
— Ага! И дурак!..
— Горе у меня, — сказал Стахов, чувствуя, что вот-вот расплачется, и сосед, словно бы вынырнув из пьяной своей одури, сказал, сопереживая:
— Знаю... А ты выпей... и пройдет...
Стахов встал и вышел из буфета.
6. В глазах у Николая Павловича рябило. Буквы никак не хотели складываться в слова, слова — в фразы.
«Что ж, разучился читать? — подумал он. — Ах да... очки».
Достал тщательно скрываемые от посторонних окуляры и водрузил на нос. Николай Павлович был убежден, что носить очки монарху недостойно. Лицо его, все еще гордое и значительное, словно бы сохраняло утраченную молодость, скрывая под тонким слоем грима и пудры нездоровую желтизну и дряблость.
Презрительная гримаса скривила тонкие губы. Как хорошо знаком ему этот почерк! Четверть века — все свое единовластное правление — он читает эти письма.
Сколько раз швырял в бешенстве бумагу, выговаривая Бенкендорфу:
— Александр Христофорович, прошу больше не подавать мне бредни этого сумасшедшего.
Но бумагу графу не возвращал.
Подавали письма запечатанными, в собственные руки. Никто не решался заглянуть в них.
Проходил месяц, два, год... И Николай Павлович, не в силах больше противиться странному чувству, которое с роковой страстью росло в нем, вдруг спрашивал, всегда со смешком, всегда между прочим:
— Ну что? Писал ко мне этот сумасшедший?
— Да, государь!..
— Принеси.
Ему приносили тяжелые конверты, прочно запечатанные, всегда с одной и той же надписью: «В собственные руки». Он проверял, не был ли вскрыт до него пакет, стараясь длинным, безукоризненно отполированным ногтем мизинца найти место тайного вскрытия. Не находил. Оставался доволен и надолго запирался у себя в кабинете. Письма эти хранил в тайнике среди сугубо личных бумаг.
«Царь, ты дурак!» — писал ему узник в первый год заточения.
— Полная изоляция! Полная! — приказывал Николай Павлович. — И чтобы ни души, ни звука... И даже мыши чтобы не было... Ни-и-чего! Карайте тишиной!