Не хочу, чтобы создалась иллюзия, что Самойлов дружил именно со мной. Дружил он на самом деле с моей мамой, Евгенией Самойловной Ласкиной, которой посвящено одно из лучших его стихотворений – «Память». Есть пленка поздравления-капустника к маминому пятидесятилетию, где Самойлов их читает. Перед тем, как прочесть стихи он говорит так: «Я мог бы сказать Вам нечто ироническое, ибо ирония присуща мне, я мог бы сказать Вам нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне, но я просто прочту Вам эти стихи, они будут напечатаны с посвящением Вам».
Много лет спустя я делал фильм о великой балерине. Я хотел подарить фильму эти удивительно созвучные с ним стихи, но дама, которая была сценаристкой фильма, отвергла мое предложение. «Это стихи не ее ранга», – сказала она и включила в закадровый текст письма Алексея Толстого и провинциальной поклонницы. Какое счастье, что временами подлежит пересмотру и табель о рангах.
Несколько лет назад я стоял возле гроба Давида Самойловича на сцене Дома литераторов, глядя на стоящего в карауле напротив меня Валю Никулина, лицо которого было бы похоже на трагическую маску, если б по нему не текли редкие слезы, стоял и прощался со своей молодостью. Самойлов был мудр и изощрен, он был совершенен в своем мастерстве, что обычно не присуще молодости, я всю жизнь прожил с его стихами, и буду жить с ними до старости и смерти и все-таки, все-таки он был, есть и останется поэтом моей молодости, потому что в каждом, самом грустном его стихотворении я слышу восторг жить.
Я – разный
Евгений Евтушенко
За 55 лет знакомства я так и не смог определиться в простейших понятиях: кто я ему, кто он мне, как писать о нем – чинно, с именем и отчеством, или коротко, на «ты», как звал его всю жизнь, что в наших совместных историях публично, а что интимно, поскольку и сам он этого не знает, а, читая его автобиографическую прозу, наталкиваешься на такие интимные подробности, что диву даешься, тем более что многие из них – плод поэтической фантазии – не более того. Самую точную характеристику он дал себе сам на заре его поэтической славы. Он и в самом деле «разный, натруженный и праздный, он целе- и нецелесообразный, он весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый» – и так далее… во все тяжкие. Тогда казалось, что это – гимн поколения, со временем стало ясно, что это выдающаяся по точности автохарактеристика.
Буквально к каждому из этих и продолжающих стихотворение метафор и эпитетов я могу привести примеры, свидетелем или участником которых я был, подтверждающие его неизбывную противоречивость. Даже размышляя над названием этой главки, я вдруг понял, что и здесь существует та же неопределенность, как ее назвать:
«Женя» – никак нельзя, так зовут и мою мать, и моего сына;
«Евгений Александрович» – во-первых, я его так называл, только когда стремился его обличить или подчеркнуть дистанцию, да и мало ли Евгениев Александровичей – хоть тот же энтэвэшный Киселев.
Заочно мы его называли кто Евтух, а кто Евтух – тут вам и хорей, и ямб, и стальной зрачок петушиного, стремительно-блудливого глаза, но – фамильярно.
Так что, хоть заметки и сугубо личные и не претендуют быть ни критическим эссе, ни памятником, назову его по фамилии, как в энциклопедии – «Евтушенко», а уж там как получится.
Когда-то мы с Евтушенко довольно тесно дружили, а познакомились в середине пятидесятых, когда он зачем-то выбрал в наперсники юного, влюбленного в стихи школьника из интеллигентной семьи. Имело ли тогда для него значение, что я – Симонов? Думаю, имело, но не определяющее. У него тогда только что вышла вторая книжка «Третий март». Осенью 55-го он впервые повел меня в главный вертеп тогдашнего разврата – в коктейль-холл на улице Горького. Я все его будущие стихи про Беллу Ахмадуллину слышал еще в романтических вздохах прозы: «Первокурсница! Яблоко! Челка! Чудо!!!»