Камнем преткновения едва не стало сегодняшнее наше отношение к прошлому. Мы уже десяток лет жили в разных государствах, межгосударственные границы между нами крепли от бессмысленности и глупости политики по обе их стороны, и возникало обманчивое ощущение, что бессмысленность и глупость пришли к нам вместе с новой государственностью, как будто жизнь или история кому-нибудь дают льготу начать «с чистого листа», как будто эту государственность создавали и создают новые, в пипетках выращенные люди. Идиотская иллюзия, что, возненавидев свое прошлое, человек становится свободен от него. Недостаток воображения или способности к самоанализу подпитывает иллюзию, что, скажем, оголтелость антикоммунизма и оголтелость приверженности к коммуноидеологии – взаимоисключающие понятия, хотя суть их не в направленности, а именно в оголтелости, то есть в тоталитарности сознания, делающей их похожими до неразличимости, как варежки с левой и правой руки, они начинают кое-как различаться только после длительной носки. Словом, что же такое наше совместное прошлое: ящик Пандоры или мешок волшебных сказок?
Мы заговорили с Эдиком об этом прошлом и споткнулись на самом простом: хороший – плохой.
– Бедный Демирчан, – говорил Эдуард Михайлович, у которого трогательная привычка вместо «покойный» говорить «бедный», – очень хороший человек.
Когда число таких хороших – бедных и пока еще, слава Богу, живых – начало угрожающе расти, включая каких-то министров, работников ЦК, словом, всех тех, кто в дни, когда мы снимали кино, оказывал ему помощь во всех его строительных начинаниях, включая и строительство Делижана, который ко времени съемок уже был знаменитым Домом творчества композиторов, я, честное слово, в первый раз за наши почти двадцать лет знакомства, довольно резко его прервал и стал почти кричать, что в этом все и дело, что из-за такого отношения к прошлому, как к счастливому детству и романтической юности, мы никак не можем понять, кто мы и откуда, и почему с нами сегодня происходит то, что происходит, и что если бы те люди, о которых он тут восторженно вспоминает, делали бы что положено, так ему бы не приходилось делать многое из того, что он делал, а заодно еще и ходить по начальственным кабинетам, дипломатничать, лукавить, уговаривать и выпрашивать.
Видно и 18 лет спустя я все еще оставался режиссером того фильма, который мы назвали «Перпетуум мобиле, или альбом для внучки», где перпетуум – была и сама каруселеобразная жизнь Мирзояна и его скрипичное сочинение, а альбом – сборник фортепьянных пьес, над которыми он к тому времени трудился уже не первый год. А ведь Мирзоян уже не был ни депутатом, ни членом, ни руководителем, и пора было бы задуматься о другом объяснении вроде бы непридуманному, вроде бы из жизни явившемуся сценарному ходу. И взорвался-то я из сочувствия к очень дорогому мне человеку. А Эдуард Михайлович оторопело посмотрел на меня грустными глазами, на миг потерявшими привычное улыбчивое лукавство и промолчал. Мы промолчали остаток дороги до его дачи, где он, забыв о моем хамстве, снова стал по-хозяйски заботлив, рачителен и велеречив, и снова называл меня Аллешиинька, именно так через сдвоенное «л» и удлиненное «и». Мне было стыдно.
Мне и сейчас стыдно. И это подтолкнуло меня написать эти заметки и признать, что я пытался навязать Мирзояну свою схему мира, свою формулу вечного и временного.
Ведь, в сущности, я хотел, чтобы он расписался в своей неправоте, совершенно не отдавая себе отчета, что и в минуту нашего разговора о прошлом Мирзоян ухитрялся любить эту минуту, получать удовольствие от процесса вспоминания, и тут не было места критическому анализу, ибо он противоречит любви. А потом, кто может поручиться, что люди, о которых с этой неприемлемой для меня любовью говорил Мирзоян, не становились лучше именно тогда, когда … или именно потому что… общались с Мирзояном?
Почему я этого не принял во внимание? Ведь сам я, общаясь с Мирзояном, точно становился лучше.
Посмотрев наше кино, Эдик, как всегда, был непредсказуем в своих оценках:
– Какая, слушай, молодец Людочка (так звали нашего звукооператора), как она эту мелодию записала, а я тогда поиграл ее и забыл…
Прозрачная, грустная фортепьянная мелодия, которую под нашим общим нажимом сыграл в публичном одиночестве фильма Мирзоян, оказалась чистой импровизацией, он ее просто сочинил и только спустя год услышал.
Не надо в жизни стоять на цыпочках, ни ради чего. Лучше жизни не может быть ничто, даже музыка. Просто жизнь проходит, а музыка остается. Так что она не лучше, она просто долговечней хрупкой нашей жизни. И из этого каждый может сделать свои выводы. Только не надо их друг другу навязывать. Так я понимал моего друга Эдварда Михайловича, которому я пытался сочувствовать много лет – до того самого мгновения, пока не понял, что я ему завидую.
Даль и «Обыкновенная Арктика»