В павильоне выстроена крохотная больничка, и при ней, за обитой оленьими шкурами дверью, предбанник или тамбурок. По ходу сцены Воронов, которого играет Антоныч, в очередной раз заходит к доктору, которого играет Быков, чтобы услышать, что проклятый попутчик, навязавшийся ему в дороге, сам едва не погибший и едва не погубивший его, Воронова, своей беспечностью, слабостью, жадностью, лежит в отключке без всяких улучшений состояния. И тут Воронов слышит, что Харченко этот в порядке, очухался, будет жить. И Воронов молча, с каменным лицом выходит в тамбур, плотно закрыв дверь.
Доктора удивляет отсутствие радости у человека, который сам, едва встав на ноги, каждый день идет в больничку справиться о больном.
Доктор выглядывает в тамбур, а там плачет Воронов, плачет и говорит: «Я его, гада, ненавижу, я теперь, когда он жить будет, своими бы руками его придушил». Такой вот веселенький переход. Можно, конечно, и не плакать, но тогда, согласитесь, нечего делать в тамбуре. Надо прямо на улицу выходить. А мы не в Амдерме – в Ленинграде, на улице июль, жара и никакой Арктики – ни обыкновенной, ни необыкновенной…
Ночь мы с Антонычем почти не спали, шарили по всей его и нашей общей биографии в поисках потрясений, которые могли бы ввергнуть его крепкоплечую психику в расслабление и сантимент.
И по «внутренней линии» все разобрали. Уже не только я – он наизусть знал, как расслабляюще подействовало на натянутые нервы Воронова неожиданное сообщение, как упал с души груз ответственности за попутчика, как разрядилось слезами недельное напряжение мучительной неизвестности и как вылезло теперь, когда всё в порядке, глубоко подавляемое чувство гнева за все муки, которые он от этого попутчика принял по дороге на зимовку.
Смотрю на Валю, смотрит Валя на меня, и понимаем мы, что единственное, что можем сделать разумного, – это лечь спать или повеситься. Причем Валя – за лечь спать, я – за второе. Так мы и явились наутро на киностудию «Ленфильм».
Я нигде и никогда не стеснялся с артистами советоваться. Особенно с хорошими. И вот перед съемкой подхожу к Ролану: как быть? как мне выжать слезу из моего железного друга? На что Ролан без колебаний отвечает:
– А никак. Разведи мизансцену, проверяй текст, а про это – забудь. Это я беру на себя.
Посмотрел я на него, честно говоря, про себя ругнулся. Ему-то что? Он артист, ему потом в монтажной не сидеть.
Ролан репетировал в свое удовольствие. Он распределял крупные и мелкие «примочки», которыми расцвечивал каждую роль и в изобретении которых ему нет равных. Потом говорит: «Ты иди к камере, мы тут с Валей пошепчемся без тебя».
На один дубль мне пленки не жалко. Жалко себя, что такой бездарно-беспомощный и что вся «Жизнь в искусстве» Станиславского прошла мимо, так ничем тебя и не одарив.
– Мотор!..
…Доктор собирается в дорогу. Входит Воронов, спрашивает, как там Харченко, получает неожиданный ответ и, не дрогнув ни единым мускулом, кивает и закрывает за собой дверь в тамбур.
– Батенька, вы не поняли! – кричит доктор, бросается к двери, дергает ее на себя, и… моим глазам предстает рыдающий Антоныч. Слезы текут ручьями, и он, с трудом справляясь с голосом, выдавливает сквозь рыдания положенный текст.
– Стоп!
Я – в шоке. Ролан снисходительно улыбается. Антоныч отходит в угол павильона. Я понимаю, что дважды такого не бывает. Но ведь мы снимаем на советской пленке, а это значит… что однажды – это как раз два дубля – для гарантии.
– Еще дубль?! – говорю я Ролану. И тут впервые вижу на его лице тень некоторого сомнения.
– Я-то пожалуйста, – говорит Ролан. – Вот как насчет Вали?
Направляюсь к Антонычу. Он уже не плачет, но глаза красные и как-то старается держаться от меня подальше.
– Валя, а еще раз? Понимаешь, пленка ненадежная…
Валя смотрит на меня как бык, который обнаружил, что у тореадора вместо шпаги – шприц со слабительным. Потом берет себя в руки и молча кивает. Боясь разрушить волшебно созданное Роланом состояние, я тихо отхожу от друга и иду к камере.
Второй дубль мы сняли… И тоже успешно. И только обняв после этого Валю, я почувствовал резкий запах нашатырного спирта…
А дело было так.
– Ты своего друга любишь? – спросил его Ролан. – Ты хочешь, чтобы у него всё получилось? – Валя кивнул. – Ты когда-нибудь нашатырь нюхал? – Валя качнул головой (он вообще стеснялся лишних слов и жестов). – Вот тут будет лежать вата. Закроешь дверь, прижмешь вату к носу и втянешь в себя сколько сможешь. А потом, как дверь откроется, – говори. Только текст не забудь!
Вот… А вы говорите: система, система… Нет, система – она хороша только до подножия. А до высоких и непростых чувств каждый карабкается вверх по-своему. Так Иван Иванович сказал, Соловьев. И пока я не прочитал этих слов, я думал, что профессия и система – синонимы. Теперь-то я знаю: профессия – это и есть карабкаться по-своему.
Впрочем, вам это расскажет любой режиссер, которого работать с артистами толком не учили.
Болшевские байки-2
Анекдот «Я сказал “раз!”» – не помните?