Пятьдесят лет спустя, в августе 1957 года, когда весь Сивцев гулял и гудел на золотой свадьбе деда и бабки, я, как последний изгой (или, если хотите, гой), сидел в горах Сунтар-Хаята, в Якутии, в 240 километрах от ближайшего жилья, проходил там в экспедиции свою первую школу жизни и мог участвовать в этом празднике только мысленно. Дед бабку любил нежно, ласково и ровно. Она всегда была Берточкой, и гордился ею дед, и баловал трех своих дочерей. Стоило посмотреть, как на 8 Марта дед дарил всем четырем своим женщинам духи «Красная Москва» и обязательную плитку самого лучшего московского шоколада. То «Золотой ярлык», то «Славу».
Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейские праздники, любили свою еврейскую родню – русским был только один из зятьев – мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали. Русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз – и именно тогда, перед моим 16-летием, – мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство – это что-то вроде татуировки, сделанной в юности, – ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть. И с этим уже ничего не поделаешь.
Это был 1955 год. Мать еще была безработной. Тетка еще сидела. Но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить. Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?
С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги – меня вызвали на педсовет.
– Чем занят весь советский народ? – спросила меня молодая учительница английского.
– Строительством коммунизма, – отрапортовал политически подкованный я.
– Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?
– Хорошей успеваемостью и примерным поведением.
– И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.
– Неважно, – я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.
– Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?
Знала бы Элга Абрамовна – так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне, и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче – моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» – на том дело и закончилось.
А у Элги Абрамовны я спросил лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу, помнит ли она этот случай. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (кстати, никакого отношения не имевший к Лазарю Моисеевичу –
Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.
«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», – причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.
Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи – я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж – восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом – он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.
– Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?
– Так говорит дед, Самуил Моисеевич.
Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.