Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой – Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню –
Так вот, в 1957-м, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.
Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина – динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках – контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.
На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой – под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего 16 – восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.
Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше», – сказал он. Ну, кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был не прав, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.
Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то, то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед – еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.
С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тумбалалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только не петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод – штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.
«Штейт а бохер, штейт унд трахт. Трахт унд трахт, агаанце нахт», – вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.
А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 1920-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли – мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» – в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» – песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья – я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати годам, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.
А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы – это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы – выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню – и сразу он перед глазами, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный – необычайный дед – Самуил Моисеевич Ласкин.