С «Грехопадением», увы, этого не произошло. Как ни велик был энтузиазм читавших этот многократно усеченный вариант — даже в печать он не пробился. А поставлен был всего один раз, и то много позже, самостоятельной работой на выпускном курсе мхатовского училища.
Итак, переводчики заранее не верили, что в целом виде пьесу допустят до советского зрителя. Значит, смысл в нашем вмешательстве был, ибо, обещав это Миллеру, отец употребил бы все силы, чтобы его перевод не обманул авторских ожиданий. Думаю, что он и чужой перевод поддержал бы, если б не эти заранее сделанные купюры. Словом, я перевел по оригиналу основные пропуски и дал читать отцу этот странный гибрид из чистового текста и наспех переведенных вставок в него. И пока я это делал, я успел влюбиться в пьесу, любовь эта оказалась сильной и долгой, доказательство тому — то, что я ее все-таки перевел через двадцать лет. Но должен сказать несколько слов о самой пьесе, поскольку именно в ее качествах заложена и нелегкая ее судьба в нашей стране, и продолжение этой короткой истории, которую я взялся вам поведать.
Мне кажется, эта пьеса — один из самых пронзительно-бесстрашных анализов собственного «я», которые стали фактом искусства. При высочайшем литературном мастерстве драматурга пьеса сохраняет горячечность исповеди грешной души, обращенной к добру, жаждущей его и не смеющей на добро надеяться. И не просто грешной души. Эта грешная душа принадлежит интеллигенту и интеллектуалу, которому не составило бы труда спрятать любой свой неопрятный помысел в хитросплетения риторики. Но он ни о чем не умолчал и ничего не спрятал. И герой, при всей его американскости, не чужд лировской или гамлетовской всемирности. А при всем при этом она трактует проблемы, занимавшие умы современников и тогда, и сейчас.
Главный вопрос пьесы: имеет ли человек право начать новую жизнь после подлостей и предательств, совершенных им в старой, вольно или невольно, по слабости душевной или под давлением обстоятельств? Или он должен отойти в сторону и не мешать новой жизни создавать и осознавать себя? Лично я не знаю для думающего человека более важной проблемы в наши дни, если только совесть в нем не атрофировалась на лежбище всеобщего застоя настолько, чтобы все свои личные грехи относить на счет времени.
Пусть я тогда и не смог бы все это достаточно четко сформулировать, но ощущал именно это и от отца ждал реакции, совпадающей с моей в главном. Не отдавал я себе отчета, что легко рассуждать о чужих грехах — своих к тому времени у меня, может, на пьесу и накопилось бы, но на плохонькую, малоконфликтную. С отцом же дело обстояло бы иначе. И услышал я от него совсем не то, что ожидал.
Отец в своих отношениях со временем был человеком сугубо щепетильным, скорей готовым взять на себя что-то лишнее, чем списать всё на время, каким бы тяжким оно ни было. Тому свидетельством речь, произнесенная им меньше чем за год до описываемых дней, на вечере в честь собственного пятидесятилетия, речь, поразившая тогда многих, в том числе и меня, какой-то совсем не юбилейной строгостью к себе и своему прошлому.
Так что у меня были все основания ждать, что отцу пьеса понравится.
Очень хорошо помню, что это происходило в выходной день в его квартире на улице Черняховского, утром, на кухне, куда он меня позвал заодно и позавтракать.
— Стоит ли так раздирать себе грудь и выворачивать внутренности на всеобщее обозрение ради того, чтобы уяснить: имеешь ли ты право жениться в третий раз или нет? — примерно так отец сформулировал свое отношение к пьесе. Сам он к тому времени был женат в третий раз, и такой вопрос действительно не казался ему актуальным. Но я к тому времени тоже был уже дважды разведен и имел потому основания думать, что совсем не в этом дело. В причинах такой отцовской реакции на пьесу я разобрался гораздо позже.
Ну, во-первых, отец был человеком очень по-мужски сдержанным, как и все любимые герои его книг, и потому «разнузданное» самокопание на грани самобичевания, присущее герою пьесы — этому alter ego автора, — могло возмутить его писательский пуританизм.
Во-вторых, как мне показалось тогда, да и сейчас я не решился бы полностью отмести это объяснение, пьеса довольно болезненно ударяла по его писательскому самолюбию. Незадолго до этого им была написана пьеса «Четвертый» — после незабытых провалов «Чужой тени» и «Доброго имени» (нравственного провала первой и общественного — второй) — пьеса важная для него и обилием удачных постановок, и доброжелательностью прессы, и, наконец, нескрываемой автобиографичностью некоторых ее мотивов, даже подчеркнутых в спектакле «Современника» гримом главного героя: оба исполнителя, и Ефремов и Козаков, одевали седой паричок и клеили усики а ля Симонов. Автор, помнится, нисколько не возражал. Так вот «После грехопадения» и в конструкции, и в автобиографических побудительных пружинах чем-то напоминала «Четвертого», но напоминала, как напоминает береза, выросшая в чистом поле, свою карликовую родственницу из вечной мерзлоты.