Выглядела наша работа довольно жалко. Огромное поле, на котором как-то безутешно копошатся четыре крохотные фигурки. Мы сравнивали бугры, выворачивали торчащие валуны, засыпали ямы, таскали носилками гальку и гравий. Работали не торопясь, размеренно, словно спешить было некуда. Поругивали пилота, но без особого воодушевления — ясно было, что ям более чем достаточно. По утрам я просыпался совершенно без сил. Ломило плечи, спину, руки, ноги — словом, все, что могло ломить. Монотонное махание кайлом напоминало мне японскую казнь, когда на голову прикованного осужденного капля за каплей падала вода, пробивая черепную коробку. Но стоило обозлиться и убыстрить этот безумно тягучий темп, как кайло начинало соскальзывать и вместо кусков глины и камней летели искры. Повсюду был камень. Руки я содрал в кровь еще в первый день. Теперь к этому добавился десяток царапин и ссадин от самых различных операций: пилка дров — содрана кожа на большом пальце левой руки, носилки — царапина на правом локте, когда их переворачивал. Ныть, правда, не приходится, но ощущение враждебности всех этих «орудий труда» очень неприятно.
***
Самолет улетает в последний раз. Улетает надолго. Когда он к нам вернется снова? Может, через месяц, может, и через три. Все остающиеся ходят вокруг пилотов и делают вид, что им весело. Они выписывают восьмерки по всей площадке — то как будто заравнивая случайно пропущенную ямку, то, словно вспомнив что-то, бредут к палаткам. Но каждая из этих петель заканчивается у наспех сколоченного стола, где в последний раз завтракают наши летчики. Хочется что-то сказать им, но сказать нечего. Ну что скажешь малознакомому человеку, к которому ты сегодня испытываешь самому тебе непонятную симпатию? Он ворчлив и немного заносчив, и нет в нем ничего такого особенного. Но вот сейчас он должен улететь, увозя твои последние письма в конвертах, которые он же купил для тебя в Томторе, и тебе грустно, ты даже готов забыть, как он брюзжал, когда, прилетев после трехдневного перерыва, вылез из машины, нарочно держась за лоб, словно стукнулся обо что-то: «Наработали, мать вашу, чуть башку не расшиб, катаясь по вашим ямам». Ты даже забыл о том, как при первой встрече он, сочувственно и покровительственно глядя на тебя снизу вверх, сказал: «Ишь, набрали молокососов — икспедиция!» Ты уже давно простил ему это, потому что все эти дни ты был связан с ним намертво его прилетами и отлетами — а их не будет теперь, не будет долго. Он — та самая последняя живая, человеческая нитка, которая привязывает тебя к Большой земле, ее ты так стремился оборвать, так хотел скорее освободиться от нее, а теперь, когда эта минута, минута твоего освобождения, наступила — тебе грустно, что ее вдруг не станет. Ведь ты же готов к этой минуте, и все-таки она наступила вдруг, как снег на голову, как письмо от Рины, которое лежит у тебя в кармане — это письмо привез тебе он только что, последним рейсом.
Я повернулся и пошел от стола, от палаток — подальше к подножию сопки.
***
Богданов смотрит на меня неожиданно добрыми глазами, смотрит на всех, на наши палатки, на свой зеленый биплан, как он его называет, и говорит хрипло:
— На вот, возьми фуражку на память. Ты не смотри, что я, — тут он хмыкнул, — маленький. У меня башка здоровая. Налезет. Эта-то старая. В Якутске у супруги новая в сундуке запрятана. Ну, ладно. В общем, как его, — обращается он вдруг к Николаю Александровичу. — Сфотографировали бы на прощание, что ли. Тогда уж за карточками, как пить дать, прилечу, а? Давай, ребята, становись к самолету.
Николай Александрович достает фотоаппарат.
— Стой, — кричит Богданов, — Алеха, дай-ка фуражку. Без нее несолидно. Во! Теперь порядок.
Он скрестил руки на груди и победоносно задрал свой нос-«пуговку». Бонапарт на фоне маршалов.
***
В горах уже выпал снег. Склоны близких, невысоких сопок разрисованы белыми елочками: белая полоска по ребру — ствол, а вправо и влево — тонкие, но частые белые полоски, словно малыш нарисовал их белым карандашом на черной бумаге. Дальние горы, освещенные луной, светятся серовато-голубым. Луна еще не взошла из-за нашей сопки, и вся наша долина, палатки, куча груза, закрытая брезентом, бочки с бензином — все погружено во тьму. Зато дальние, снеговые вершины возносятся в темно-темно-синее небо, словно заколдованный дворец. Кто сказал, что горы однообразны? Вот уже третью неделю я смотрю на них каждый вечер, как в первый раз. У нас уже тоже шел снег, но оба раза стаял. С ним таяла и надежда на скорый приход каюров и оленей из Томтора.
***