И, сев за стол, произнес фразу, выношенную со вчерашней ночи, фразу, достойную того, чтобы войти в число исторических, как фразы Наполеона, и не вошедшую туда только потому, что гениальность ее не в величии, а в осознании низости и уникальном сочетании этой низости с правдивостью.
Словом, Поповкин сказал:
— Мне очень страшно это печатать, но я понимаю, что напечатать роман для меня — единственный способ остаться в истории литературы.
Может быть, он сказал «войти в историю литературы»? Может быть, но тогда фраза звучала бы уж чересчур самоотреченно.
— Но как быть, Евгения Самойловна? Посоветуйте. Ведь напечатать это нельзя.
Тут надо сказать о дипломатических способностях моей мамы. Самые чудовищные коммунальные соседки, готовые плюнуть в чужой суп, становились агнцами в общении с ней. Я с детства знал, что мать может ужиться в одной клетке с тигром. Причем самое удивительное, что ее лично все это не унижало, а чаще всего, подозреваю, создавало в ней гордое самоощущение укротителя хищников.
Отец тоже был не из последних дипломатов, правда, в более высоких, «некоммунальных» сферах, почему и возникло нижеописанное разделение труда.
Были предприняты две параллельные дипломатические акции.
Отец отправился к Елене Сергеевне Булгаковой и сказал ей приблизительно вот что: «Главное, чтобы роман прорвался. Закройте глаза на любые цензурные изъятия, какими бы чудовищными они ни казались, лучше просто не читайте ни верстку, ни журнал. Я даю вам честное слово, что не пройдет и двух лет, как «Мастер…» будет напечатан полностью — от слова до слова. Но — при условии, что он прорвется в печать сейчас».
И Евгения Самойловна предложила Поповкину компромисс, но иного рода. Заместителем главного редактора был у Поповкина литератор из бывших цензоров, имевший в Главлите большие и надежные связи и пользовавшийся авторитетом человека, никогда не отдававшего в печать чего-либо, взывающего к цензорскому красному карандашу.
Называть его имя я не буду. Если у кого есть интерес и терпение, выходные данные журнала «Москва» за 1966 год всегда к вашим услугам.
Был этот человек похож именно на цензора: сухое лицо с сероватой пергаментной кожей, острый прямой нос, большие зеркальные, не пропускающие внутрь глаза и идеально отглаженные рубашки.
Почему я не хочу его называть? Потому что он — единственный в этой истории, кто не наложил на ход ее развития индивидуального отпечатка. Было ему сказано: «Сделать роман проходимым». Он сделал. Всё. Интересно не кто делал. Интересно — что́ в 66-м году казалось цензору непроходимым. Но об этом — чуть позже.
Сейчас все смелые. И почти все находятся в заблуждении, что основная черта смелости — отсутствие дипломатии. Бешенство правды-матки — наиболее характерная черта сегодняшнего печатного слова. А уж дипломатичность ничем, кроме угодничества, не именуется и почитается низостью. Среди тех, кто обличает это непростительное примиренчество, есть и мои ровесники-шестидесятники. И проявляют они при этом странную забывчивость: ведь все мы в те самые шестидесятые сохраняли способность что-то делать и говорить благодаря той или иной форме адаптации к среде, мимикрии, или, иначе говоря, дипломатии.
Мне кажется, что даже с сегодняшней точки зрения выход в свет «Мастера и Маргариты» оправдал глубокое унижение, которое мои родители должны были испытывать от необходимости лавировать и дипломатничать. А с тогдашней — какое унижение?! — это был вызов фортуне, азарт надувательства, счастье надежды на успех, который, судя хотя бы по тому, что вы эту историю читаете впервые, не сулил им обоим личной славы.
Итак, Цензор сел с романом в наглухо запертом кабинете и свободно отдался естественной настороженности, классовому и ассоциативному чутью, слабым токам опасности и тревоги, а также артистическому перевоплощению в двух непременных читателей, в которых обязан был перевоплотиться каждый Цензор: в читателя рядового и читателя начальственного. Я утверждаю, что в этом, несомненно, был актерский акт, ибо по природе своей Цензор стоял как раз посередине и обязан был осмысливать читаемое через жизнь духа этих двух воображаемых персонажей.