Чехов не унаследовал той домостроевской нетерпимой религиозности, какая царила в доме его отца. В этом смысле религии у него, как он об этом и сказал, действительно не было. Было нечто более глубокое, содержательное и сложное, что следовало бы назвать христианской цивилизованностью — с особенным отношением к национальной истории, к истории вообще; с верою в то, что она в своем движении поступательна и преемственна — начиная с того первоначального духовного усилия, о котором он писал в любимом своем рассказе «Студент»: «Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле…».
Отсюда же любовь к старой русской книге и ее своеобразному словарю, вообще к древнерусскому слову, — и в таком совершенном рассказе, как «Святою ночью», и — не столь ярко — во множестве других рассказов и повестей, в письмах, в привычно иронических подписях к ним — «архимандрит Антоний», например, или «слушайся старца-иеромонаха». Скажут: шутка. Разумеется, шутка, но не простая, а в особом и не столь уж обычном для писателя ключе: не удается вспомнить, кто еще из наших писателей так шутил…
Художественный мир Чехова, если можно так выразиться, полностью отделен от церкви и государства, как и создатель его был свободен от верноподданничества: «Не создан я для обязанностей и священного долга». Он не выступал против российской государственности и церкви, как Лев Толстой в работах «Не могу молчать» и «В чем моя вера?», не защищал, как Достоевский, идеи православия и панславизма. Все главное в его творчестве объясняется историей, всем содержанием и опытом русской истории — отсюда, в частности, то глубокое недоверие, которое питал он к модным идеологическим поветриям, к всевозможным группировкам и лагерям.
Распад «устоев» тысячелетних патриархальных основ, на которых стояла дочеховская Русь, — это наряду с прочим крушение веры, сомнение и разуверение в истинах православия, раскрывшееся в пророчествах Гоголя, в крайностях и противоречиях Льва Толстого, безднах Достоевского, иронической трезвости и печали Чехова.
Достоевский, сказавший о себе, что он «дитя веры и безверия», был, как и Толстой, вероучителем; православная церковь оставалась в его глазах символом России, ее вселенской роли в мировой истории. «Всякая нравственность выходит из религии, ибо религия есть только формула нравственности» — вот его главный тезис, обозначенный в записях к «Дневнику писателя» 1876 года. Чехов же принадлежал к поколению «подростков», которые, как и предсказывал Достоевский, должны были порвать — и действительно рвали — с верою своих предков и отцов: «…после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось от прежней святыни решительно ничего». В записной книжке Чехов заметил иронически: «Когда хочется пить, то кажется, что выпьешь целое море, — это вера; а когда станешь пить, то выпьешь всего стакана два — это наука».
Медицина — едва ли не самая атеистическая из естественнонаучных дисциплин. Чехову случалось делать анатомические вскрытия, и «поневоле задумаешься, — писал он, — где тут душа».
Жизнь уходила от старой веры с ее святынями все дальше и дальше; люди переставали молиться, они хотели знать. Наступил кризис религиозного сознания, совпадавший по времени с расцветом естественнонаучных взглядов на мир, с глубокими сдвигами в химии, математике, физике, медицине. Достоевский предчувствовал этот кризис, Чехов его переживал.
Но Чехова занимали не инфернальные бездны религиозной одержимости, не воинствующий атеизм, а возникающее с утратою веры душевное одиночество: боги отцов развенчаны, «вера есть предрассудок, тщетная попытка консервативных умов продолжать то, что уже отслужило свою службу и… сходит со сцены»; прошлого нет, а наступит ли будущее и что оно принесет — «если бы знать, если бы знать…».
Один из самых ярких героев молодого Чехова, Лихарев, догадывается, что «вера есть способность духа. Она все равно что талант, с нею надо родиться». У Лихарева, как и у юноши из рассказа «Припадок», есть особый талант человеческий — острое чутье к чужой боли; но таланта веры у него нет.
Герои Достоевского только еще расстаются с прошлым; чеховские герои уже распрощались с ним. «Идея» с ее своеобразной диалектикой в романах Достоевского исходит из сомнений в истинах веры и приводит героя к Евангелию, как Раскольникова, или, напротив, к мысли о возможности революции, как в «Братьях Карамазовых». Так поддерживается сюжетное течение, организующее роман: