Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ "Гусев", начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа — бунтарь и чудак Павел Иваныч, — которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: "Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку… и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!"
Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. "У моря, — пишет он, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных".
Пожалуй, это квинтэссенция тяжелых впечатлений и размышлений писателя. Но кончается рассказ умиротворенной нотой: "Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно".
Нет, тяжкие впечатления и горькие размышления не сделали Чехова пессимистом. Но они заставили его многое уточнить и даже пересмотреть в своих взглядах. Прежде всех это отметил сам Чехов. "Как Вы были не правы, — пишет он Суворину 17 декабря 1890 года, — когда советовали мне не ехать на Сахалин!" И далее, как обычно, о серьезном вперемежку с шуткой: "У меня и брюшко теперь… и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки "Крейцерова, соната" была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой". Да, была событием, — Чехов горячо отстаивал огромное значение этого произведения почти накануне отъезда в дальний путь. Такая метаморфоза во взглядах была настолько неожиданна для самого писателя, что он тут же недоуменно замечает: "Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает".
Некоторая растерянность была неизбежной, так как это были лишь первые симптомы уже начавшегося, но еще не осознанного писателем, сложного и многообещающего процесса пересмотра и уточнения своих взглядов. Перед Чеховым возникали новые вопросы, по сравнению с которыми проблематика толстовской "Крейцеровой сонаты" теряла былое значение, начинали вырисовываться новые критерии общественных ценностей. Но что они собой представляли? Это нужно было еще осмыслить и определить. В таких условиях следовало до конца осознать и закрепить главный вывод из пережитого и прочувствованного, в наиболее общей форме сформулировать свою творческую позицию. Так Чехов и поступает. Уже 9 декабря, сразу по возвращении в Москву, он пишет: "Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше "чести мундира", мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится".
Этот вывод лишь закреплял давние убеждения писателя, сложившиеся еще в Таганроге. С этими требованиями — трудиться и быть справедливым — приехал он в Москву. Вместе с тем многое тут было новым. И прежде всего обостренное чувство гражданской требовательности, которая помогала глубже взглянуть на жизнь, например, на ту же любовь. Идея всеобщей любви при этом неизбежно показывала свою полную несостоятельность. Любовь во имя любви — разве это не бессмыслица? Теперь уже Чехов никак не мог бы написать умиленный рассказ о всепрощающей любви жены к пьянчуге-мужу ("Беда"), или о нерассуждающей любви к тупой, неряшливой, ленивой мещанке ("Любовь"), или что-нибудь подобное. Тем самым уточнялось и подлежало дальнейшему уточнению основное положение чеховской этики — само понятие о справедливости.