Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это – дурные. <…>
Я уверен, что если бы, например, и Л. Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо».
Неужели Вам не понравилась «Крейцерова соната»? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная – тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!» Правда, у нее есть очень досадные недостатки. Кроме всего того, что Вы перечислили, в ней есть еще одно, чего не хочется простить ее автору, а именно – смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен.
У меня в сарае холодно. Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества – культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли. Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!
Для моей повести рекомендуемое Вами название «Ложь» не годится. Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка. То, что мы имеем деньги и едим мясо, Толстой называет ложью – это слишком.
Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище. Юпитер. В «Сборник» он дал статью насчет столовых, и вся эта статья состоит из советов и практических указаний, до такой степени дельных, простых и разумных, что, по выражению редактора «Рус<ских> вед<омостей>» Соболевского, статья эта должна быть напечатана не в «Сборнике», а в «Правительственном вестнике».
Я хотел быть у Толстого, и меня ждали, но Сергеенко подстерегал меня, чтобы пойти вместе, а идти к Толстому под конвоем или с нянькой – слуга покорный. Семье Толстого Сергеенко говорил: «Я приведу к вам Чехова», и его просили привести. А я не хочу быть обязанным С<ергеенк>у своим знакомством с Толстым.
Двуличновольнодумствующий Саша!
Обращаюсь к тебе с предложением исполнить нижеследующую мою просьбу. Третьего дня утром, когда я был в Ясной Поляне, к Льву Толстому явился человек с котомкой за спиной. Он просил милостыни. Помутнение роговицы в обоих глазах, видит очень плохо, ходит ощупью. Не способен к труду. Лев Толстой попросил меня написать куда-нибудь: нельзя ли сего странника законопатить в какой-нибудь приют для слепых? Так как ты специалист по слепой части, то не откажи написать оному страннику, куда он должен обратиться с прошением и какого содержания должно быть последнее? Вот его status: отставной солдат Сергей Никифоров Киреев 59 лет, ослеп на оба глаза 10 лет тому назад, живет в Кашире, в доме Киреева. Адресуйся в Каширу.
Я говорил про тебя Толстому, и он остался очень недоволен и упрекал тебя за развратную жизнь.
Хина родила сучку Селитру. Больше нет никаких новостей.
Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь... Невесту и любовницу можно надуть как угодно, и в глазах любимой женщины даже осел представляется философом, но дочери – другое дело.
Завидую Вам, что Вы едете в Ясную Поляну. Я стремлюсь туда всем существом своим, и, должно быть, в сентябре мне удастся побывать там. Я собирался в июне – в июле, но не было уверенности, что я не стесню. Судя по газетным известиям, Ясная Поляна запружена гостями – французами и американцами. Не так давно я встретил на железной дороге доктора, который хвалился мне, что он гостил у Льва Николаевича вместе со своими малолетними детьми и что одновременно с ним гостил там и Тищенко, нудный хохол, читавший вслух свою повесть. Вот приехать, когда там этакая компания, было бы не совсем кстати.
О «Чайке» Чехова Лев Николаевич <Толстой> сказал, что это вздор, ничего не стоящий, что она написана, как Ибсен пишет.
– Нагорожено чего-то, а для чего, неизвестно. А Европа кричит: превосходно. Чехов самый талантливый из всех, но «Чайка» – очень плоха.
– Чехов умер бы, если бы ему сказать, что вы так думаете, – сказала Анна Ивановна <Суворина>. – Вы не говорите ему этого.
– Я ему скажу, но мягко, и удивляюсь, что он так огорчится. У всякого есть слабые вещи.
28 авг<уста> я не буду у Толстого, во-первых, оттого, что холодно и сыро ехать к нему, и во-вторых – зачем ехать? Жизнь Толстого есть сплошной юбилей, и нет резона выделять какой-нибудь один день; в-третьих, был у меня Меньшиков, приехавший прямо из Ясной Поляны, и говорил, что Л. Н. морщится и крякает при одной мысли, что к нему могут приехать 28 авг<уста> поздравители; и в-четвертых, я не поеду в Я<сную> П<оляну>, потому что там будет Сергеенко. С Серг<еенко> я учился вместе в гимназии; это был комик, весельчак, остряк, но как только он вообразил себя великим писателем и другом Толстого (которого, кстати сказать, он страшно утомляет), то стал нуднейшим в мире человеком. Я боюсь его, это погребальные дроги, поставленные вертикально.
Меньшиков говорил, что Толстой и его семья очень приглашали меня в Я<сную> П<оляну> и что они обидятся, если я не поеду. («Только, пожалуйста, не 28-го», добавлял Меньшиков.) Но, повторяю, стало сиро и очень холодно, и я опять стал кашлять. Говорят, что я очень поправился, и в то же время опять гонят меня из дому. Придется уехать на юг; я тороплюсь, кое-что делаю, хочу кое-что успеть до отъезда – и подумать тут некогда об Ясной Поляне, хотя и следовало бы поехать туда дня на два. И хочется поехать.
Я Толстого знаю, кажется, хорошо знаю, и понимаю каждое движение его бровей, но все же я люблю его.
…Ваша «Душечка» – прелесть! Отец ее читал четыре вечера подряд вслух и говорит, что поумнел от этой вещи…
Говоря о Толстом, он <Чехов> как-то сказал:
– Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...
Пришел Лев Николаевич на «Дядю Ваню» <24 января 1900>. Чехова как драматурга он упорно не хотел признавать. И по его биографии, и по дневникам его рассыпаны разные отрицательные отзывы. Где он говорил – «ничего нельзя понять», где называл пьесу просто «вздором», где («Чайка») упрекал в ненужной автобиографичности. Во время спектакля «Дяди Вани» мы исподтишка не спускали с него глаз. Решительно казалось нам, что спектакль вовлекал его в свою атмосферу, что внимание его было захвачено, что местами он был растроган. Но или мы ошибались, или он отстранял от самого себя простую, непосредственную восприимчивость, потому что в антрактах он ничего не хвалил. Правда, ничего не порицал, словно дожидаясь, чем все это кончится. А по окончании сказал так: «Чего ему еще нужно (Астрову)? Тепло, играет гитара, славно трещит сверчок. А он сначала хотел взять чужую жену, теперь о чем-то мечтает...»
И неодобрительно кивал головой.
– Я вас знаю, вы хорошо играете дядю Ваню. Но зачем вы пристаете к чужой жене? Завели бы свою скотницу.
Толстому не понравился мой любимейший «Дядя Ваня», хотя он очень чтит и ценит Вас как писателя. «Где драма?!», вопил гениальный писатель, «в чем она», «пьеса топчется на одном месте!»... <...> Затем Толстой заявил, что Астров и дядя Ваня – дрянь люди, бездельники, бегущие от дела и деревни, как места спасения... На эту тему он говорил много... Говорил еще о том, что «Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване – Матрену и что приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно...» И знаете, что я Вам скажу. Я ждал приезда Толстого к нам в театр как какого-то откровения. И боже мой, как я разочаровался!.. Толстой, тот, прежний, вдруг показался мне постаревшим, отставшим от жизни, людей, молодости…
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом: – Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.
– Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!
– Серьезно, я его боюсь, – говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
– Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
– А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...
Дача Паниной похожа на средневековый замок. Внутри все грандиозно и великолепно. Огромные террасы, на которых могли бы помещаться роты. Но наверх идет витая лестница, куда и вносят Льва Николаевича по слабости. На вид он очень ослабел и смотрит стариком. Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова, таким тоном, как событие. Очевидно, у них мало бывает. У Льва Николаевича лицо усталое... Приехал Чехов. Произошло оживление. При встрече Л. Н. и Софья Андреевна похвалили жену Чехова. К удивлению моему, Чехов вошел в некотором роде фертом, в модных узких штанах и с «развязностью почти военного человека». Но Лев Николаевич был опьянен Чеховым и все находил в нем превосходным, охотно соглашаясь с ним и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить. Только раз он как бы скиксовал в своем любовно-ухаживательном тоне, когда я заикнулся о пьесе... Лев Николаевич сказал серьезно, что ждет от него не пьес, а того, в чем он силен, и, похвалив «В овраге», процитировал что-то из Чехова. Вообще, много раз подходил к нему и относился к нему с особенной благожелательностью и даже с пристрастием.
Вернувшись, он <Чехов> сказал:
– Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!
Чехов довольно часто приезжал из Ялты. Помню его внимательное, умное, неулыбающееся лицо. Его учтивое благожелательное отношение к людям, его узкую фигуру. Уже тогда у него был вид нездорового человека: он был очень худ, цвет лица его был матово-бледен. А когда он клал ногу на ногу, он легко сплетал свои мягкие ноги, и мне казалось, что их мускулатура была слаба.
Отец с ним разговаривал о литературе, о земельном вопросе, о современном положении России. Он высоко ценил некоторые рассказы Чехова, но его драматические произведения не одобрял и говорил: «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских». Как известно, отец не любил Шекспира и критически относился к нему. Антон Павлович кротко его выслушивал, и выказывал к его речам почтительный, но скептический интерес. Сам он говорил мало и не спорил. Отец чувствовал, что Антон Павлович, хотя относится к нему с большой симпатией, не разделяет его взглядов. Он вызывал его на спор, но это не удавалось; Антон Павлович не шел на вызов. Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.
– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец.
Видаю здесь Чехова, совершенно безбожника, но доброго и Горького, в котором гораздо больше «fond» <глубины>.
Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шаршавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться.
Чтобы кончить о Толстом, скажу еще о «Воскресении», которое я читал не урывками, не по частям, а прочел все сразу, залпом. Это замечательное художеств<енное> произведение. Самое неинтересное – это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное – князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавл<овской> крепости, спирита, я читал с замиранием духа – так хорошо! А m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из евангелия, – это уж очень по-богословски. Решать все текстом из евангелия – это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из евангелия, а не из корана? Надо сначала заставить уверовать в евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами.
…Надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел «Воскресенье». Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, – довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из свящ<енного> писания.
– Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! – говорил он <Чехов> не раз.
– Литература?
– И литература.
<Толстой> Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя…
<Толстой> Чехову, по телефону:
– Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно – вам! Вы очень хороший, очень!
– Вот вы, – он обратился к Чехову, – вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
– Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто – чудесный!
…о брехне Горького на Толстого, будто Толстой сказал про Чехова, что он, Чехов, «скромный, тихий, точно барышня», и ходит как барышня, я уже писал вам. Почему это брехня? Потому, что во-первых, Горький всегда вкладывал в уста Толстого совершенно не свойственный Толстому язык, вложил и тут, а во-вторых потому, что такой «проницательный» человек, как Толстой, не мог не видеть, что Чехов, ходивший именно как сын своего сурового отца-лавочника, высокий, широкоплечий, и на людях всегда бывавший несколько суровым, сугубо-сдержанным, ничуть не был похож на барышню. Это я Вам писал. Теперь прибавляю, почему именно нужна была Горькому эта брехня, как и многие, многие брехни его: потому что он всегда действовал в этих случаях очень расчетливо, – много раз противопоставлял свою силу, свой нахрап, свой «челкашизм» выдуманным им у Чехова «тихости», бессильной «грусти»…