Чехов уверял родных, что не кашляет, не болен. Но с началом работы, по его выражению, «кровохаркал тайно от своих». И грядущее одиночество в ялтинском доме уже принял как неизбежное. Еще говорил о лете в Мелихове, жалел трудов («Ведь мы из чёрт знает чего сделали хорошее имение»), но согласился с сестрой. Однако спрашивал, не оставить ли кусок земли в 10–20 десятин за мелиховской церковью. Думал ли он отдать его мужикам? Отвести под мелиховскую школу или земскую больницу? Может быть, построить там маленькую дачу?
По письмам сестры брат понял, что она не хочет переводиться в ялтинскую гимназию или просто жить в Ялте с ним и матерью. Однако не уговаривал: «Это твое дело». Что понимал он под упомянутым в письме «долгом», исполняемым по мере сил? Саму жизнь? Свое предназначение? Помощь ближним? Здесь, в Ялте, Чехов уже собирал пожертвования в пользу голодающих. Все больше поступало просьб об участии в благотворительных сборниках (в пользу чахоточных, слепых, нуждающихся). Все больше просьб дать рекомендательное письмо, пристроить рукопись, прислать книги, деньги. По-прежнему просили разные суммы — от рубля до нескольких тысяч.
Школу в Мелихове Чехов строил полностью на свой счет, пожертвования были скромные, а требовалось три-четыре тысячи. Он предназначал на стройку гонорар за постановки своих пьес в провинции, в Петербурге, за грядущую премьеру «Чайки» в новом московском театре. Складывалось впечатление, что он спешил. Дом задумывал вроде бы для себя, а на самом деле — для матери и сестры. Все время подчеркивал, как Евгении Яковлевне будет хорошо: все удобства, и церковь рядом. Когда-то он так выбирал дачу для родителей — теперь свой последний дом.
Облик Чехова той поры запомнил ялтинский доктор И. Н. Альтшуллер: «Имел он тогда еще довольно бодрый вид <…> несмотря на то, что ходил несколько сгорбившись. <…> Только намечавшиеся складки у глаз и уголков рта, порой утомленные глаза и, главное <…> заметная одышка, особенно при небольших даже подъемах <…> степенная медленная походка и предательский кашель говорили о наличии недуга».
В конце ноября 1898 года Чехов попросил Альтшуллера приехать к нему. Кровохарканье уложило его в постель. Доктор выслушал, расспросил и поставил свой диагноз: «Я нашел распространенное поражение обоих легких, особенно правого, с явлениями распада легочной ткани, следы плевритов, значительно ослабленную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание».
Чехов теперь говорил мало и тихо. В дни обострения болезни раздражался, но сдерживался. Его выдавали мелочи. Например, недовольство конвертами, присланными родными из Москвы — «однообразные». Все бесцветное, невыразительное, даже в такой малости, по-видимому, мешало, нервировало, потому что усугубляло однообразие жизни.
Переписка его свелась по преимуществу к деловым письмам. Ответы на приветственные послания былых знакомых окрашивала прощальная интонация. В них всплывали воспоминания о прошлом. В конце ноября 1898 года Чехов признался Шавровой, что хотел бы очутиться пусть в холодной сырой, но оживленной Москве. Там «хорошая толчея», театры. Шутил: «<…> я каменею от скуки — и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».
Альтернатива — погибнуть или жениться — повторялась в письмах Чехова этой поры, как усмешка над своей жизнью. А может быть, как симптом кризиса. В таком настроении Чехов всегда обозначал выбор: или — или… Так было перед поездкой на Сахалин, потом в 1894 году, перед «Чайкой».
Не оттого ли рассказы, написанные осенью и ранней зимой 1898 года, неуловимо связаны с повестями предыдущих лет. Сюжет о самоубийце, земском страховом агенте Лесницком («По делам службы») — с историей судебного пристава Громова («Палата № 6»), Сюжет «Новой дачи» — с повестью «Моя жизнь», ее деревенскими эпизодами, и повестью «Мужики». Все то же беспокойное чувство: как совестливому человеку желать для себя светлой, спокойной жизни в безотрадной стране среди несчастливого народа.
Мелиховская жизнь, кажется, не уходила из сознания. Когда-то увиденное «жалкой весной» 1895 года — дряхлая мать била палкой старого сына, залезшего в пруд, — всплыло в эпизоде из рассказа «Новая дача»: отец и сын, оба пьяные, с бессмысленными глазами, бьют друг друга палками. Случилось это на Воздвижение, храмовый праздник. Кончался рассказ картиной, предвосхищавшей финал повести «В овраге»: отсвет солнца на пилах мужиков. «В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жаворонки», а в умах и душах человеческих туман. Вроде бы думали о себе мужики, они «народ хороший, смирный, разумный», Бога боятся. Но откуда столько вражды, вздора? «И, не зная, что ответить себе на эти вопросы, все молчат <…> и идут дальше молча, понурив головы».