Дроздова, гостившая летом 1897 года в Мелихове, запомнила розыгрыш Чехова. Однажды он рассказал ей по секрету об одном из гостей, соседе-помещике, что с ним опасно оставаться наедине. Самому «опасному» соседу Чехов поведал, как любит эта замечательная девушка катание на тройках, но уговорить ее трудно, уж очень застенчива. И потом наблюдал, как Дроздова отбивалась от настойчивых предложений прокатиться. Но, понаблюдав недолго, рассмешил обоих, раскрыв, что все подстроено.
В эти дни Чехов обронил в одном из писем, что в его голове «киснет» тьма сюжетов. А главное, признавался, как ему «хочется двигаться, ужасно хочется». И не просто, допустим, на речном пароходе, но на морском, где, по его словам, и публика интереснее, и пейзажи не так однообразны. Разговор о кругосветном плавании, возникавший в письмах Чехова до и после сахалинской поездки, всегда выдавал скрытое волнение, возбуждение или предвкушение чего-то, какое-то упование.
От дальней поездки его удерживали строительство школы и отсутствие сестры, отдыхавшей в Крыму. Он уезжал ненадолго в Москву. Выбрался в «Успенское», имение миллионера Сергея Морозова, чтобы повидаться с Левитаном. Рассказывал в письме: «<…> дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения на лице — и я сбежал». В этом же письме Суворину, от 21 июня, признался, что сбежал бы из Мелихова, где его томили установившаяся жара, многочисленные гости, грядущая зима: «Урожай будет неважный; цена на хлеб и на сено растет. Болезней нет. Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравственной и физической тоже отчаянно много. Прихожу всё более к заключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в деревне только скрепя сердце, и блажен русский интеллигент, живущий не в деревне, а на даче».
Эти два впечатления — как два этюда к какому-то замыслу. То ли к продолжению «Мужиков», обещанному Гольцеву. То ли к новому повествованию о русской деревне, но более резкому.
Чехов всё еще получал письма с откликами на повесть, критики обсуждали новинку. Один из них (Н. Ладожский) находил ее «великим произведением», но, по его словам, «сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских». Многие сравнивали повесть Чехова с «Властью тьмы», подчеркивали, что «по мрачности и безнадежности» она далеко оставляет за собой драму Толстого. Сам Толстой говорил впоследствии, как это запомнилось современнику, что «Мужики» — «это грех перед народом», что Чехов «не знает народа».
Критическая разноголосица быстро переросла в спор двух «партий», двух «лагерей», либерального и народнического. О «любви» к русскому народу: кто любит его больше и надо ли вообще «любить» русскую деревню, а если помогать ей, то как? Кто спасет ее? Она сама или какая-то сила извне? Но затем полемика вышла и за эти рамки. В центре оказался вопрос: «Мужики» — это правда или неправда о русской деревне?
Для одних — «ужасная и простая правда»; — «великая художественная правда»; — правдиво до иллюзии самой жизни; — сконцентрированное, но не утрированное изображение. Для других — фальшивый лубок; — поспешный черновик; — намеренное сгущение красок, рассчитанное на «потрясение читательских нервов».
Критик Е. А. Соловьев, еще год назад обещавший сказать, что «аз есмь Чехов» («Пусть это г. Чехов помнит»), наконец высказался в газете «Новости и Биржевая газета»: «Очень может быть <…> что от этого таланта осталась теперь лишь одна труха <…> критика давно отметила это <…> но не хотела или не умела назвать вещь своим именем. А имя, повторяю, очень простое — трусость мысли и чувства, не позволяющая г. Чехову ни отрицать, ни признавать. <…> Он всегда верен себе, всегда смотрит на жизнь глазами фаршированного карася или замерзающего судака, и уже „большого“, крупного вы от него не дождетесь. <…> А ведь находятся критики, провозглашающие его в единую из пятниц гением… Ах, Господи!»
В этом отзыве исчерпал себя по отношению к Чехову не оскорбительный тон (его нельзя искоренить так же, как зависть, злобу и низость). Но будто истощился десятилетний запал тех критиков, которые требовали от Чехова «обшей идеи», «определенного миросозерцания», ясной моральной оценки и проповеди общественных идей.
На сочинениях Чехова уже другие критики и литераторы осознавали перемены в мировом и отечественном искусстве.
Все чаше появлялись статьи и рецензии, авторы которых искали и находили слова для объяснения воздействия Чехова на читателей, прямо или косвенно признавали огромный интерес к его сочинениям. Как раз в это время один из известных литераторов в шутку и всерьез попросил Гольцева: «Нельзя ли меня не помещать в одну книжку с Антоном Павловичем? Ведь это значило бы заранее обдуманным намерением погубить меня…»