Ульриха особенно привлекало то, что в основе самозащиты Моосбругера, несомненно, лежал какой-то смутно вырисовывавшийся план. Ни намерения убивать у него первоначально не было, ни больным он, дорожа своим достоинством, не позволял себе быть; о наслаждении вообще не могло идти речи, речь могла идти только об отвращении и презрении; преступление оказывалось, таким образом, непредумышленным убийством, к которому его побудило подозрительное поведение женщины, «этой карикатуры на женщину», как он выразился. Пожалуй, он требовал даже, чтобы на совершенное им убийство смотрели как на политическое преступление, и порой складывалось такое впечатление, что борется он вовсе не за себя, а за эту юридическую конструкцию. Тактика, применявшаяся против этого судьей, была обычной – видеть во всем только неуклюже хитрые старания убийцы уйти от ответственности. «Почему вы вытерли окровавленные руки?» – «Почему выбросили нож?» – «Почему вы после убийства переменили платье и белье?» – «Потому что было воскресенье? Не потому, что они были в крови?» – «Почему вы отправились развлекаться? Преступление, значит, не помешало вам? Чувствовали ли вы вообще раскаяние?»
Ульрих хорошо понимал глубокое смирение, с которым Моосбругер в такие минуты винил свое недостаточное образование, мешавшее ему распутать эту сплетенную из непонимания сеть, а на языке судьи это обозначалось иначе, и притом с уличающей интонацией: «Вы все время умудряетесь свалить вину на других!»
Этот судья сводил все воедино, исходя из полицейских протоколов и бродяжничества, и вменял это Моосбругеру в вину; а для Моосбругера все это состояло сплошь из отдельных случаев, ничего общего между собой не имевших и вызванных каждый своей причиной, которая находилась вне его, Моосбругера, где-то в самом устройстве мира. В глазах судьи его, Моосбругера, преступления исходили от него, а в его собственных они на него «находили», как налетают вдруг птицы. Для судьи Моосбругер был особым случаем; для себя же он был миром, а сказать что-либо убедительное о мире очень трудно. Было две тактики, которые боролись одна с другой, два единства и две последовательности, но Моосбругер был в невыгодном положении, ибо его странных, смутных мотивов не смог бы выразить и человек более умный. Они шли непосредственно от смятенного одиночества его жизни, и если все другие жизни существуют стократно, если они видятся одинаково и тем, кто их ведет, и всем другим, кто их подтверждает, то его подлинная жизнь существовала лишь для него самого. Это было дуновение, которое непрестанно деформируется и меняет облик. Правда, он мог спросить своих судей – разве их жизнь по сути иная? Но этого у него и в мыслях не было. Все, что было так естественно в своей последовательности, лежало в нем перед правосудием в бессмысленном беспорядке, и он изо всех сил старался внести в это смысл, который ни в чем не уступал бы достоинству его благородных противников. Судья казался чуть ли не добрым в своих стараниях поддержать его в этом и предоставить в его распоряжение какие-то понятия, даже если то были понятия, которые оборачивались для Моосбругера самыми ужасными последствиями.
Это было как бой тени со стеной, и под конец тень Моосбругера только мучительно колыхалась. На этом последнем заседании Ульрих присутствовал. Когда председатель прочел заключение экспертизы, признавшее Моосбругера вменяемым, тот поднялся и объявил суду:
– Я удовлетворен и достиг своей цели.
Ответом ему было насмешливое недоверие в глазах окружающих, и он со злостью прибавил:
– В силу того, что я добился обвинения, я удовлетворен порядком представления доказательств и их оценки судом!
Председатель, который стал теперь олицетворением строгости и возмездия, сделал ему за это замечание, сказав, что суд не интересует, удовлетворен он или нет, после чего прочитал ему смертный приговор, прочитал так, как если бы на вздор, который во время всего процесса говорил, к удовольствию публики, Моосбругер, надо было наконец ответить серьезно. На это Моосбругер ничего не сказал, чтобы не было впечатления, что он испугался. Затем заседание закрыли, и все кончилось. Но тут дух его все-таки дрогнул; он отшатнулся, бессильный перед высокомерием этих бестолковых людей; когда его уже выводили судебные надзиратели, он обернулся, начал искать слова, вытянул руки вверх и крикнул голосом, который стряхивал понуканья его сторожей:
– Я этим удовлетворен, хотя и должен признаться вам, что вы осудили сумасшедшего!
Это была непоследовательность, но Ульрих сидел не дыша. Это было явно сумасшествие, и столь же явно это была лишь искаженная связь наших собственных элементов бытия. Оно было разорвано на куски и пронизано мраком: но Ульриху почему-то подумалось: если бы человечество, как некое целое, могло видеть сны, возник бы, наверно, Моосбругер. Он отрезвел лишь тогда, когда «жалкий шут адвокатишка», как обозвал того однажды в ходе процесса неблагодарный Моосбругер, подал из-за каких-то частностей кассационную жалобу, а великана, его – и Ульриха – подзащитного, уже увели.