Но поскольку Ульрих уже извлек все, что ему было нужно, из присущего уму доктора Штраштиль сочетания чрезвычайной развитости абстрактного мышления с поразительной эмоциональной тупостью, он обрадованно поднялся, сказал своей полуколлеге что-то нарочито лестное и поспешно вышел, соврав, что уже проехал две лишних остановки. Когда он уже с улицы попрощался еще раз, фрейлейн Штраштиль вспомнила, что в последнее время слышала неблагоприятные отзывы о его работе, и, почувствовав себя по-человечески взволнованной его прощальной любезностью, покраснела, что, при ее убеждениях, отнюдь не говорило в его пользу; а он теперь знал, хотя и знал еще не до конца, почему его мысли кружили вокруг литературы и чего они там искали, от прерванного сравнения с «мортаделлой» до безотчетного провоцирования на признания славной фрейлейн Штраштиль. В конце концов, до литературы ему не было никакого дела, с тех пор как он в двадцать лет написал свое последнее стихотворение; однако прежде он какое-то время почти регулярно писал тайком, и отказался он от этой привычки не потому, что стал старше или признал себя недостаточно одаренным, а по причинам, которые он под влиянием теперешних впечатлений скорее всего определил бы каким-нибудь словом, выражающим приход к пустоте после величайших усилий.
Ибо Ульрих принадлежал к тем любителям книг, что не хотят больше читать, потому что на весь процесс писания и чтения смотрят как на бесчинство. «Если разумная Штраштиль хочет, чтобы ее „заставляли чувствовать“, — думал он („В чем она права! Возрази я ей, она побила бы меня музыкой, как козырным тузом!“), и думал, как то бывает, словами только отчасти, ибо отчасти размышление вкрапливалось в сознание бессловесным узором, — если, стало быть, смышленая Штраштиль хотела, чтобы ее заставили чувствовать, то сводилось это к тому, чего все хотят, — чтобы искусство волновало человека, потрясало, развлекало, удивляло, давало ему понюхать благородных мыслей — одним словом, действительно заставляло его что-то „переживать“ и было само „живым“ или „переживанием“. И Ульрих вовсе не хотел это отвергать. Какой-то задней мыслью, кончавшейся смесью легкой растроганности и строптивой иронии, он думал: „Чувства достаточно редки. Поддерживать определенную температуру чувств, защищать их от замерзания значит, наверно, хранить инкубационное тепло, из которого возникает всякое умственное развитие. И когда на какие-то мгновения человек поднимается от хаоса своих рациональных намерений, припутывающих его к бесчисленным чужеродным предметам, к совершенно бесцельному состоянию, когда, значит, он, к примеру, слушает музыку, он находится почти в биологическом состоянии цветка, на который падают дождь и солнечный свет“. Он готов был признать, что вечность более вечная, чем в деятельности человеческого ума, заключена в его покое и паузах; но тут он иногда думал „чувство“, а иногда „переживание“, и это влекло за собой противоречие. Ведь существовали же переживания воли! Существовали же переживания высоких подвигов! Можно было, правда, предположить, что каждое из них, достигнув своем высочайшей, сияющей остроты, становится уже только чувством; но этому и подавно противоречила бы мысль, что состояние чувствования есть в чистом своем виде погружение в покой, в бездеятельность?! Или все-таки не противоречила бы? Не существовало ли чудесной связи, в силу которой высочайшая активность была в основе своей неподвижна? Но тут стало ясно, что эта последовательность идей была не столько случайной, сколько нежелательной мыслью, ибо, внезапно восстав против его сентиментального поворота, Ульрих аннулировал все рассуждение, в которое влип. Ему совсем не хотелось размышлять о некоторых обстоятельствах и, думая о чувствах, самому сбиваться на чувства.