И внезапно, чувствуя, как сам он вскакивает на подножку трамвая, он сказал себе: «Я должен внушить Агате: мораль есть согласованность каждого сиюминутного состояния нашей жизни с каким-то длительным!» Эта мысль вдруг осенила его в виде определения. Но этой до блеска отполированной формуле предшествовали, следовали за нею и делали ее понятнее многие не вполне развитые и расчлененные мысли. Тут в неопределенных и общих чертах возникала связь невинного занятия чувствами со строгой концепцией, целенаправленность, серьезная иерархия чувств: чувства должны либо служить, либо принадлежать какому-то всеохватывающему, совсем еще не описанному состоянию, огромному, как безбрежное море. Следовало ли назвать это идеей или это следовало назвать тоской? Ульрих должен был оставить это нерешенным, ибо в тот миг, когда ему пришло на ум имя сестры, тень ее затемнила его мысли. Как всегда, когда он думал о ней, ему казалось, что во время пребывания в ее обществе он проявлял иное, чем обычно, состояние духа. Он знал также, что страстно хочет вернуться к этому состоянию. Но эти же воспоминания наполняли его и стыдом: он, казалось ему, переборщил, распустился, вел себя смешно, не лучше, чем человек, падающий в пьяном угаре на колени перед зрителями, которым он завтра не посмеет взглянуть в глаза. Это было ввиду уравновешенности и сдержанности духовного контакта между братом и сестрой чудовищным преувеличением и, если имело под собой хоть какие-то основания, то лишь как реакция на чувства, еще не оформившиеся. Он знал, что Агата должна приехать через несколько дней, и ничему не помешал. Разве она вообще сделала что-то не то? Можно ведь было предположить, что когда ее каприз миновал, она, остыв, пошла на попятный. Однако какая-то очень уверенная интуиция говорила ему, что Агата не отступилась от своего намерения. Он мог бы спросить ее. Он снова почувствовал себя обязанным предостеречь ее письмом. Но вместо того чтобы хоть на миг задуматься об этом всерьез, он представил себе, что могло толкнуть Агату на такое необычайное поведение: он увидел в нем невероятно сильный жест, которым она дарила ему свое доверие и отдавала себя в его руки. «У нее очень мало чувства реальности, — подумал он, — но замечательная манера делать то, что она хочет. Необдуманно, можно сказать, но потому-то и не остыв! Когда она ала, она видит мир рубиново-красным!» Он дружелюбно улыбнулся и оглядел ехавших с ним людей. Злые мысли имелись у каждого из них, это было несомненно, и каждый подавлял их, и никто так уж не сердился за них на себя. Но ни у кого не было этих мыслей вне его, в человеке, который придает им очаровательную неприступность сновидения.
С тех пор как Ульрих не дописал письмо до конца, он сейчас впервые ясно увидел, что выбирать ему уже нечего, что он уже находится в состоянии, войти в которое еще не решается. По законам этого состояния, — позволяя себе заносчивую двусмысленность, он называл их святыми, в ошибке Агаты нельзя было раскаяться, ошибка эта могла быть заглажена, исправлена, обращена в добро только событиями, которые за ней последуют, что, впрочем, и соответствовало, кажется, первоначальному смыслу раскаяния, состояния очистительно-пламенного, а не болезненного. Возместить ущерб, компенсировать урон неугодному супругу Агаты значило бы лишь отменить, аннулировать причиненный вред, то есть было бы равнозначно тому двойному и парализующему отрицанию, из которого и состоит обычное хорошее поведение, внутренне сводящее себя к нулю. С другой стороны, свести к нулю, убрать, как нависшую тяжесть, то, что причинялось Хагауэру, можно было только при наличии большого чувства к нему, а об этом без ужаса нельзя было и подумать. Таким образом, по логике, к которой пытался приноровиться Ульрих, поправить, обратить в добро можно было только что-то другое, а не причиненный ущерб, и он ни минуты не сомневался, что этим другим должна быть вся жизнь его и сестры. «Дерзко выражаясь, — подумал он, — это значит: Савл не стал исправлять каждое отдельное последствие своих прежних грехов, а стал Павлом!» Этой своеобразной логике чувство и убеждение привычно возражали, однако, что было бы во всяком случае порядочнее и не пошло бы в ущерб позднейшим взлетам, если бы сначала рассчитались честь честью с зятем, а уж потом задумали новую жизнь. Та нравственность, которая так манила его, вообще ведь не годилась для улаживания денежных дел и конфликтов, из них вытекающих. На границе той другой жизни и обыденной должны были поэтому возникать неразрешимые и противоречивые ситуации, которые всего лучше было, пожалуй, не доводить до пограничных инцидентов, а загодя устранять обычным, непатетическим путем, то есть по правилам порядочности. Но тут Ульрих снова чувствовал, что нельзя считаться с условностями доброты, если пускаешься в сферу доброты безусловной, безоговорочной. Возложенная на него миссия — сделать шаг в новое — не терпела, кажется, никаких поблажек.