— Девчата, вон дедова кобылка выныривает из глубины столетий…
Лука сидит на передке водовозки, кобыла крупом почти совсем закрывает его, только соломенный брыль маячит над кобылой как знак того, что и дед тут. Появление дедовой водовозки вызывает оживление и среди мальчишек-пастухов, резвящихся у посадки, и уже кто-то из них во всю глотку приветствует деда:
— Эй, диду Лука, там Махно вас искал!
Дед грозит кнутовищем:
— Ах ты ж, байстрючок!
— Байстрючок растет как стручок!
— Расти, расти, только не дубиной…
К окопницам дед подъезжает улыбающийся, он не сердится, что ребята его поддразнивают. Да и сам он как мальчишка: маленький, щуплый, ситцевая рубашонка на одной пуговице, из-под рубашки острые ключицы выступают. А голова, когда дед снимет брыль, в самом деле сократовская: лобастая голова мудреца, круто посаженная на щуплых дедовых плечах.
Окопницы, окружив бочку, набрасываются на воду; те, кто утолил жажду, сразу веселеют, и Таня Криворучко уже шутит, задевает старика:
— Дедушка, а это правда, что вы были махновцем?
— Коли дети дразнятся, стало быть, правда, — спокойно говорит дед Лука.
— И Махна видали?
— Видал и Махна, и царя, и кайзера… Всех видал и всех пережил. Думаю, и Гитлера переживу.
Ольга, устроившись на куче земли, приглашает старика.
Дед, присев на корточки, становится будто еще меньше, и Марьяна лукавыми своими глазами критически оглядывает его, словно меряет.
— Не представляю вас махновцем, — говорит она. — Среди головорезов… Да вас же, наверно, и бабка ваша бьет?
— Бабка имеет право, бо она моя, а другие — шалишь! — говорит дед Лука степенно, поудобнее располагаясь среди окопниц на земляном валу. — А махновцем, девчата, я стал не по своей воле, а скорее по принуждению. Наскочила вот такая оса вроде тебя, — он кивает на Марьяну, — вся в пуговицах да ремнях: «Давай в тачанку, будешь моим кучером!» Куда же денешься! Садишься, берешь вожжи. Да еще, шельма, заставляла, чтоб стоймя стоял в тачанке — для форсу…
— Ну, и вы слушались ее? — спрашивает Таня, усаживаясь у деда в ногах.
— А что поделаешь, коли уж попал к ним в лапы, не сумел от них спрятаться? Перед тем я три недели скрывался у тестя своего на бахче. Как-то утром сварили кашу, завтракаем, вдруг — будто снег на голову! — едут на подводе деникинцы, а мы уже их повадки знаем: найдут — ага, дезертир! — тут тебе и крышка. Едут, сворачивают прямо к нашему шалашу! «В солому зарывайся!» — говорит мне тесть. Залез я под солому, затаился, как мышь. Чую — подъехали. «Ну, дед, дезертиры есть?» — «Нема». — «А кавуны есть?» — «Кавуны перед вами». — «Выбери нам получше…» Пошел старик по бахче, а я все лежу в соломе, уже и мыши меня кусают. Думаю, наберут кавунов, да и поедут себе, а они не торопятся, у шалаша и расположились угощаться. Один сел прямо на меня, устроился, как на мешке, да на мне и позавтракал, стерва…
Дед Лука, сняв брыль, медленно потирает ладонью покрывшиеся потом голые просторы своего сократовского черепа.
— А ухо почему у вас порвано? — спрашивает Ольга.
— Пас коров да уснул, а телок подошел да и отжевал, — не моргнув глазом ответствует дед.
— Он жевал, а вы и не чувствовали?
— Крепко спал. Сквозь сон слышу, будто свербит что-то. Очнулся — теля надо мной, совсем уже ухо дожевывает.
Девчата почти верят, так серьезно дед Лука рассказывает, но тетка Хотина, пышная доярка из одного с ним колхоза, прямо-таки колышется от хохота:
— Слушайте его! Это дед еще с той войны такое ухо принес. Австрийцы ему отжевали!
— Так вы и на империалистической были, дидусю? — заинтересовалась Таня. — Ветеран двух войн?
— А какая же без меня обойдется… — Дед устремляет вдаль маленькие зоркие свои глазки. — Лучшие годы своей жизни войне отдать пришлось, растратить на солдатчине… И впрямь прошли года, как вода. Разве таким я тогда был? — Он хвастливо поглядывает на свою любимицу Таню. — Была силенка! Схвачу, бывало, коня за копыто — не вырвется. А сейчас вот не то.
— Да, состарился, а вот голос до сих пор молодой, — говорит тетка Хотина девушкам. — Ночью как запоет на току, за тридевять земель слышно.
— То я, когда сторожу, — пояснил дед Лука, — сон разгоняю.
Таня сочувственно смотрит на него, на его высохшую шею, на простенькую его рубашонку с одной пуговицей. Спокойствием, добротой веет от него, бывшего вояки.
— Просто не верится, дедушка, что и вы когда-то были на войне, в атаки ходили, в людей стреляли… Скажите, неужели стреляли?
— Больше в небо, внучка, в белый свет, как в копейку. На позициях, бывало, пригнешься в окопе, голову вниз, а винтовку выставишь, да и бахаешь, чтобы только офицер слышал.
Марьяна посмотрела на него вдруг построжавшим взглядом:
— Вот какой, значит, из вас был вояка?
— А я, дочка, за «георгиями» не гонялся. Человека убивать вера моя тогда мне не дозволяла. Незадолго перед тем я учение Льва Николаевича графа Толстого принял, вот ведь какое дело…
— Я почему-то так и думала, что вы были толстовцем! — откликнулась Ольга. — Вы и в Ясную Поляну ходили?