– Единственный?! – вдруг резко вскочив со стула, вскрикнул он, – единственный, говоришь? – Ему уже было ясно, что это не розыгрыш с её стороны, и это меняло всё, совершенно всё. – А кто он вообще – единственный этот твой? Комитетчик какой-нибудь или начальник ваш по секретному ведомству с «большими правами», как ты его обозначила, какой и пропуск выпишет, и на жилплощадь не обижается, и прислугу, как сама же говоришь, имеет! – Он выкрикнул это и сел. Но тут же снова встал. Однако опять перебрался на стул. И налил вина, только себе, её фужер так и оставался нетронутым. И выпил залпом. Обратился к дочери, уже чуть спокойней: – Ты пойми, Евгения, ты сама не знаешь, чего творишь, наверняка ты просто не в курсе всей правды, кто он и что. Это если не говорить о том, чего ему от тебя надо. А я скажу чего, скажу, послушай меня, своего отца – малинки ему на старости лет захотелось, калинки-малинки молодой, видно, недолакомился, пока невинных людей сажал и переселял другие земли осваивать, лес рубить и дороги бессчётно прокладывать!
Она видела, что он завёлся, и уже думала о том, как весь этот неожиданно разгоревшийся и совершенно идиотский спектакль, ни с того ни с сего затеянный отцом, обратить в шутку или же отменить совсем. Она понимала, что невольно задела какое-то ужасно больное и всё ещё саднящее место в его душе, но только не знала, какое именно, какую незаживающую рану. Сам же Адольф Цинк уже не мог успокоиться, хотя краем головы, наверное, и понимал, что всё, что происходит сейчас за семейным столом между ним и его любимой Женюрой, – недостойно и не имеет права быть. Однако добавил ещё керосина, и вновь на повышенных тонах: – А теперь он, настрелявшись и насажавшись, ищёт себе тёпленькую гавань, с уютной пристанькой, чтоб подыхать было приятней ему, дедушке этому. У тебя уже был один дедушка, спасибо, они же самые не успели заморить его только благодаря случайности, всего лишь дом сожгли, а вполне могли бы и самого в расход пустить, как и твоего отца, кстати, не к столу будет сказано!
Это уже был явный перебор, тот самый, которого она, хотя и по иному поводу, но не хотела допустить в этот первый их совместный вечер. И она не сдержалась, хотя пыталась по возможности контролировать ситуацию и не повышать голос.
– Да, – довольно спокойно ответила своему отцу Евгения Адольфовна, – у меня действительно был дедушка, Иван Карлович Цинк. Именно такое имя я рассчитывала увидеть на его могиле, когда навещала её. Но только я её там не обнаружила. Нет больше могилы, и дедушки никакого нет, получается. Стёрли память о дедушке Иване вместе с могилой. Он теперь не в могиле, он в отвале покоится: сверху пустая порода, и со всех остальных сторон такая же пустая. Снесли, папа, кладбище, и тебя об этом спросить забыли, потому что ещё один карьер решили открыть, новый. А после решение своё же отменили и всё там бросили, включая посёлок твой родной и любимый, вместе с домами, собаками и людьми. Но только ты не знал этого, отец, ты так и не доехал до Каражакала за все семь лет после дедовой смерти, хотя каждый раз собирался, я знаю. А я доехала, извини. И увидела то, что увидела, но уже без тебя – нравится тебе это или не нравится.
Он сидел молча, уставившись в пол. Слушал, не перебивал и не задавал вопросов. Потом вздрогнул, будто очнулся после провала. И стал говорить, поначалу едва слышно, но затем всё больше и больше придавая голосу звучания.
– Они мне всю жизнь испоганили, такие, как твой Павел Сергеич… Ну нет от них убежища на этой земле, как же ты не понимаешь, нету… И деда твоего, выходит, даже в могиле догнали, чтобы всем нам память осквернить, вдогонку. Они же нелюди, звери, они же простые убийцы, и что страшно, не обязательно кровавые, они умеют и по-другому, по-своему, по-уродски, между делом, равнодушно, как деда нашего после смерти его. Они мои картины… – он поднял на неё глаза, и Женя увидала в них тоску, какую прежде никогда не замечала. Нет, он не плакал, это было нечто более сильное и пронзительное в своей безнадёге, чем обычные проходные слёзы. – Они их даже красть не стали, они взяли и убили их, насмерть, и не просто, а с мучениями, с издёвкой, изощрённо, чтобы ни памяти, ни следа не осталось – ничего. Я уехал от места нашей общей жизни, а вернулся в чумной барак! Лучше б сожгли, как спалили наш дом в Спас-Лугорье, а так… – он обхватил голову руками и на этот раз заплакал, не сдерживая себя больше: не было у Цинка сил хранить в себе столько лет это страшное, ненавистное ему, мерзотное, изъедающее его изнутри, не дающее роздыху уму, сердцу и его изношенным нервам.