В устах Ибби это звучало естественно. Мне было ясно, что она имела в виду, когда произносила слово «окорока»: пьяный Грос искал близости с ней и нахваливал ее тело. Других женщин такое ухаживание покоробило бы или по крайней мере разозлило. «Окорока» относились к ней, она повторила это слово несколько раз, и оно звучало так, будто не имело к ней никакого касательства. Оно не пристало к ней, несмотря на приставания Гро-са, ее, похоже, интересовало только одно: рассказать мне о том, что произошло.
Я потому и нужен был ей в Берлине, чтобы было кому изливать душу. Стоило ей где-нибудь появиться, как за ней тут же увязывались мужчины, говорили двусмысленности. К ней приставали трое или четверо сразу, рассчитывая, видимо, что хотя бы одного из них ждет удача, и были в полном недоумении, когда все оставались с носом. Дело доходило до самых нелепых домыслов, говорили, например, что она лишь внешне похожа на женщину, а внутри устроена совсем по-другому, серединка на половинку. Самый недоверчивый из окружения Брехта, некто Борхардт[179]
, объявил ее шпионкой: «Откуда она взялась? И кто она такая? Появилась вдруг среди нас и прислушивается к нашим разговорам». Она в ответ смеялась и не теряла присутствия духа. Все это забавляло ее, но она помалкивала, пока была в Берлине одна: эти люди, считавшие, что им все позволено, к вопросам секса относились с благоговейной серьезностью, они не простили бы Ибби насмешек и равнодушия к этой стороне их жизни. Но она жить не могла без насмешки, без шутки, без язвительных уколов, в этом былаНас связывал ненасытный интерес к разнообразию человеческих характеров. У нее этот интерес был окрашен шуткой, мне же просто нравилось слушать ее рассказы. Но в ее шутках я не находил ничего смешного. Меня смущало многообразие человеческой природы. Каждый старается изо всех сил, рассчитывая найти понимание у других. Но понимания не было. Каждый был предоставлен самому себе, и хотя, вопреки всем иллюзиям, избавиться от одиночества не удавалось никому, все по-прежнему из кожи вон лезли в поисках взаимности. Возникали смешные недоразумения, о которых и рассказывала мне Ибби. С многими из тех, о ком шла речь, я сталкивался в жизни, но она обогащала меня опытом иного рода, — опытом, о котором я, как мужчина, не имел ни малейшего представления. Она была красива и пользовалась успехом, но предложения получала самые нелепые, адресованные не живому человеку, не ей самой, а только ее оболочке. То, как она отвечала на приставания, никого не интересовало, ее ответы не доходили до ушей ухажеров, они только заявляли о своем желании и требовали его скорейшего удовлетворения. Им было невдомек, почему у них ничего не получается, они были просто не в состоянии уловить смысл ее ответов. Даже соперники их не интересовали, хотя цель у всех была одна; мысль о соперничестве казалась им дикой и непонятной. Ибби совершенно точно во всех подробностях помнила их подходы и попытки, но, чтобы
Исаак Бабель
Большое место в моих воспоминаниях о Берлине занимает Исаак Бабель. По всей вероятности, он оставался там недолго, но у меня такое чувство, будто я видел его ежедневно многие недели подряд, час за часом, хотя говорили мы мало. Он пришелся мне очень по душе, больше, чем множество других людей, с которыми я тогда встречался. В моей памяти он занял такое прочное место, что она охотно отвела бы ему любой из 90 моих берлинских дней.
Он приехал из Парижа, где его жена, художница, училась живописи у Андре Лота[180]
. Во Франции он побывал в разных городах. Французскую литературу он предпочитал всем другим, Мопассана считал своим непосредственным учителем. Бабеля открыл Горький, он же помогал ему советами, делая это настолько умно и деликатно, что лучше и не пожелаешь. Горький заботился о его будущем, развивал его способности, критиковал без самолюбования, с мыслью только о нем, а не о себе, серьезно и без насмешки, хорошо понимая, как легко уничтожить младшего по возрасту, слабого, неизвестного, не успевшего узнать, на что он способен.