Тирады, с которыми я на него обрушивался, не могли поколебать его убеждений. Я почти никогда не видел его одного. С ним всегда была Ибби, он, в соответствии со своей натурой, считал ее шутки циничными. Он заметил, что Ибби относится ко мне с уважением и в наших спорах с ним никогда не встает на его сторону; если она о чем-нибудь спрашивала меня в его присутствии, он старался меня припугнуть или осыпал градом насмешек. Если же Брехт ошибался иногда в какой-либо мелочи, она не позволяла сбить себя с толку и принимала мою поправку, принимала без колебаний, не моргнув глазом, но и не опускаясь до насмешливых замечаний по адресу Брехта. В его присутствии она никогда над ним не подтрунивала, из этого он делал вывод, что общение с ним ей приятно. Она тоже, на свой лад, поддалась влиянию окружавшей его навязчивой атмосферы авангардизма.
Брехт был невысокого мнения о людях, но относился к ним снисходительно, а ценил только тех, в ком испытывал нужду. На всех остальных он обращал внимание лишь постольку, поскольку они разделяли его несколько монотонное представление о мире. Оно, это представление, все больше и больше определяло характер его драматургии, в то время как в поэзии он начал писать живее и непосредственнее других своих современников и позже — об этом будет сказано в другом месте — пришел благодаря китайцам к собственному пониманию мудрости.
Как это ни странно звучит, но ему я обязан очень многим, несмотря на неприязнь, которую я к нему испытывал. В то самое время, когда почти ежедневно между нами возникали короткие стычки, я читал «Домашние проповеди». Я был увлечен этими стихами и читал их запоем, не думая об авторе. Среди них попадались вещи, которые потрясали меня до глубины души, — «Легенда о мертвом солдате», «Против соблазна», но и другие: «Воспоминание о Марии А.», «О бедном Б. Б.». Многое, почти все поражало меня. Почти все, написанное мной самим, рассыпалось в прах. Мало сказать, что я стыдился своих стихов, они для меня просто больше не существовали, от них не осталось ровным счетом ничего, даже чувства стыда за них во мне не осталось.
Уже года три мое чувство собственного достоинства поддерживалось стихами, которые я писал. Я не показывал их никому, кроме Вецы, ей, однако, я показывал почти все. Ее одобрение я принимал всерьез, ее мнению доверял. Некоторые стихотворения так переполняли меня, что я казался себе беспредельным — как космос. Я писал самые разные вещи, не одни стихи, но по-настоящему ценил только их, да еще замысел книги о массе. Но это был только замысел, работа над ним могла затянуться на годы, во всяком случае, пока я не написал еще ничего, кроме нескольких предварительных заметок и набросков да того, что я изучал в связи с предстоящей работой. Но изученное принадлежало не мне, моим собственным мыслям еще только предстояло родиться. Своими я считал несколько законченных вещей, коротких и длинных стихотворений, но теперь все это было разрушено одним ударом. Мне не было жаль того, что я написал, я без сожаления вымел сор и пыль, но я и не восторгался человеком, писавшим настоящие стихи, все в нем меня отталкивало — от пристрастия к маскараду до нескладного языка. Однако его стихами я восхищался, я любил их.