Конечно же, я не дурак, чтобы любить Москву или даже относиться к ней с симпатией. Москва — огромная клоака. Сказано не мной, но верно. Москва — розовый, разлагающийся кусок сочного мяса, который сладковатым запахом гниения так и притягивает к себе червей и мух. Москва — покрывшаяся аппетитной поджаристой корочкой блевотина: с первым же шагом корочка трескается, рушится, и ты уносишься на самое дно плотного кислотного смрада, который в мгновение ока испепеляет твоё благопристойное физическое тело, оставляя лишь голый, обозлённый скелет, который тоже неумолимо разрушается под действием вязкой и едучей блевотины. Разумеется, Москва рано или поздно была обязана заманить такую огромадную бестолочь, как я, и преподнести мне урок своих изысканно-трогательных манер.
Я, конечно, лукавлю и, пожалуй, преподношу Москву, всем вам прекрасно известную, езженую-переезженую, житую-пережитую, многократно отвергнутую и столько же раз принятую чересчур демонически. На самом деле Москва гораздо проще, аморфнее, равнодушнее. Ей на фиг не нужна твоя грошовая никчемная душонка, ей нечего с ней делать, кроме того, чтобы выбросить на помойку за ненадобностью. Москва — молчаливый и бестревожный монстр, она мёртвый и замкнувшийся на своём одиночестве исполин, которому наплевать на всех и на всё, который жаждет лишь одного: дождаться благостной секунды окончания света, когда благодарное небытие неумолимо и ласково затянет её в свои чёрные пески, выдав абсолютную гарантию невозвращения в сущее.
В этом — понимаю я сейчас — Москва мне близка. Близка своим смирением перед безумной силой, близка своим терпеливым ожиданием покорения. Но тогда она меня почти раздавила.
Раздавить мою и без того хрупкую, болезненно рефлексирующую и тщедушную личность в те дни августа 91-го года особого труда не составляло. Я в очередной раз впал в бездонную депрессию, из которой не было видно ни выхода, ни малейшего проблеска света. Света, который, быть может, на фоне истинных и объективных оттенков сущая тьма, но в преломлении моей многообразной личности она тот самый свет надежды, что не давал мне пропасть все восемнадцать лет моей жизни.
Да, всего восемнадцать. Смешной возраст, младенчество духа, но тогда сам себе я казался старцем, высосанным и выпитым действительностью. Видимо, рассуждал я, силы мои не безграничны. Все эти Чернобыли, Армении и Берлинские стены забрали у меня всё, чем я обладал. Битва проиграна, сопротивление перед молчаливой и беспощадной армией реальности бесполезно, остаётся лишь наложить на себя руки и признать свою попытку неудачной — с тем и отчитаться перед самим собой, чтобы сделать шаг в запредельность.
Прибыв в Москву на электричке к полудню 18-го числа, весь день я провёл в этом паскудном и самоедском настроении, широко раскрытыми испуганными глазами обозревая окрестности и вздрагивая от каждого брошенного на меня взгляда — человечьего, собачьего и птичьего — и каждый этот взгляд казался мне тогда приговором, передаваемым из пульта управления всей этой явью, что расположен где-то в закоулках Безличного Неведомого Создателя.
— Я понимаю, — отвечал я людям, птицам и псам на эти взгляды. — Я всё понимаю. Это тупик, выхода нет, надо сдаваться.
— Давно пора! — крикнула мне шустрая старуха, промелькнувшая рядом и звякнув пустыми бутылками в вязаной капроновой сумке.
Летний день был сер, влажен и пуст. Вроде бы собирался дождь, но вроде бы так и не начался. Я забрёл на Арбат, почему-то полагая, что это место своей необычностью и новизной (о которой нам рассказывали в газетах и телевизионных передачах) взбодрит меня, развеет, но гнусный Арбат своим мерзопакостным и бессмысленным человеческим шевелением и неуёмным, алчно-бестолковым пафосом вызвал во мне лишь новую волну отторжения и отчаяния.
— Ты тоже против меня? — обратился я к бородатому уличному саксофонисту. — Мне кажется, мы с тобой одной крови. Почти. И ты тоже против?
Господи-которого-нет, я был почти готов признать всё человечество и каждое отдельное человеческое существо равным себе и принять от него порцию услужливого сострадания или хотя бы молчаливого приятия!
Саксофонист, которого мой вид и странные слова, должно быть, сильно разозлили, прекратил играть музыкальную пьесу — ей была, разумеется, опошлевшая от бесчисленного количество исполнений, в целом милая, но обретшая совершенно неверные смыслы мелодия из «Крёстного отца» — зачерпнул в кармане горсть медной мелочи и протянул её мне.
А я — сейчас я убеждаю себя в том, что исключительно ради эксперимента, но на самом деле, может (о, неужели?!), даже из благодарности — взял, тихо взял эти медяки, неторопливо зашагал вдаль и даже купил на них (добавив ещё несколько рублей) пирожок с капустой у затрапезного вида тётки с фартуком и потёртой пузатой сумкой, откуда она эти самые пирожки извлекала. Тётка почему-то боязливо оглядывалась по сторонам, а я, откусив от пирога кусок, а потом ещё и после двух этих тяжело давшихся мне укусов вышвырнув этот шмат непрожаренного теста прямо на мостовую, поспешил ретироваться с этой улицы псевдосвобод.