Репрезентация беременности в иконографии, запускавшей механизм воспоминаний[211]
, – также явление уникальное[212], встречаемое только в 10‐е годы XIX века в рамках направления, условно называемого «наивным реализмом» (термин М. В. Алпатова)[213]. Одно из объяснений этому может быть связано с выводом Я. В. Брука об отсутствии в русском искусстве XVIII века «аристократического жанра» как отражения дворянской повседневности[214]. Индивидуальные же портреты, которые, по словам Брука, «почти в той же мере привилегия дворянства, что и жалованные ему вольности»[215], не позволяют судить о беременности изображенных на них женщин. Очевидно, состояние беременности не соответствовало ожидаемой от дворянского портрета «способности принимать репрезентативный характер»[216]. Не случайно семейный портрет, на котором около 1816 года запечатлена беременной Екатерина Андреевна Бенуа, был охарактеризован впоследствии ее знаменитым внуком, А. Н. Бенуа, как написанный «каким-то „другом дома“» и потому как «совершенно любительское произведение»[217], а не официальный парадный портрет, создаваемый специально приглашенным мастером. Другое из возможных объяснений состоит в том, что, вероятно, и внутренние интенции женщин препятствовали визуальному закреплению образа беременности. Т. Б. Щепанская считает «запреты на фиксацию облика беременной» традиционными и действующими по сей день (одно из проявлений в современной версии – «запрет фотографировать беременную»), усматривая в них определенные культурные предписания[218].Причины всего этого могут быть следующими. С одной стороны, сами женщины на фоне часто (в некоторых случаях – постоянно) повторявшихся беременностей не усматривали в них явления, «выпадающего из ряда», и потому не считали нужным специально его описывать, воспринимали как своего рода издержки женской биографии, не заслуживающие запечатления в тексте. Кроме того, даже рефлексирующие дворянки были эссенциалистками, разделявшими идею «призвания» женщины как материнских обязанностей, «которые предназначены природой ей самой»[219]
. Именно ввиду регулярной повторяемости беременностей дворянские женщины могли не придавать им особого ценностного значения по сравнению с другими, реже переживавшимися, физиологическими и психологическими состояниями. Беременность, неоднократно возобновлявшаяся в течение репродуктивного периода жизни дворянок, превращалась из локализованного во времени аспекта в своего рода «контекст» женской повседневности, в антропологический фон бытия «по умолчанию», акцентировать внимание на котором противоречило тогдашнему канону письма. Вероятно, в этом случае немногие описания собственных беременностей и родов можно считать проявлениями «женского письма», в значении Элен Сиксу, как преодоления стереотипов и канонов, как «прорыва» к своей телесности и эмоциональности, как попытки озвучить себя на «языке» тела. Женщина, по словам Э. Сиксу,должна описывать себя, поскольку это есть акт изобретения
Тем самым память, воплощенная в женском автобиографическом нарративе, становится языком тела. Память тела в антропологическом смысле может пониматься не только как следы инициаций в виде шрамов, маркирования сопричастности в виде татуировок и коррекции, но и как мышечная память пережитых социальных опытов, память позы, жеста, любого телесного выражения или движения. Фиксация на письме пережитого опыта способна пробудить в теле по прошествии времени некогда испытанные ощущения. Память родовой боли вряд ли относится к тем телесным ощущениям, которые хочется мысленно воссоздать или пережить заново[221]
.