— Что-то дует, — поводит плечами Анна Николаевна и накидывает шаль, живописно лежавшую до этого на тахте. Она закутывается поплотнее в нежную яркую шерсть, и я только теперь понимаю, как хорошо она сохранилась, эта женщина, и как необыкновенно, чудно хороша она была сорок лет назад, если даже теперь в ее движениях и наклоне головы заметна грациозная повелительная пластика.
— Ну вот вы и высказались, — без всякого раздражения говорит Анна Николаевна. — И я теперь понимаю, что руководило вашими столь настойчивыми изысканиями… Они вызывают уважение, поверьте мне, впрочем, и смех тоже. Но об этом потом. Итак, вы хотите разрушить легенду — в пух и в прах, вдребезги, раз и навсегда. А вы не боитесь, что под обломками легенды погибнет и то, что вы называете правдой? Ибо не приходила ли вам в голову мысль, что легенда эта не так уж проста? Что в ней есть свои противоречия и свои резоны? Не приходила, по-видимому. Вы заранее решили, что вы вправе судить и выносить приговоры. Вы вообразили, что имеете такое право от имени вашей морали. Не так ли? Так вот теперь о смешном. — Анна Николаевна впервые посмотрела мне прямо в глаза. — На самом деле вы обыкновенный, как это теперь называется, следопыт из «Пионерской зорьки». Со всей соответствующей психологией. Или же просто заурядный ханжа, хотя, впрочем, для вас это чересчур обидно. Хотите коньяку? — вдруг совершенно другим тоном спрашивает Анна Николаевна. — Учтите, между прочим, ваш кумир любил коньяк. Он вообще пил очень мало. Водки терпеть не мог, но хороший коньяк любил небольшими дозами. Запомните, вам это может пригодиться. В принципе я не доверяю мужчинам, которые не пьют, но у Поэта это не выглядело лицемерием.
Она достает из старинного буфета пузатую иностранную бутылку и две рюмки, похожие на застывшие капли.
— Себе я позволяю исключительно из профилактических соображений — расширяет сосуды. А вам надо пить хороший коньяк, ухаживать за женщинами, делать глупости. Это поможет вашей работе. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Вы же совсем книжный червь, музейный идеалист, вам трудно видеть жизнь в ее объеме. Вот вы пришли судить меня. Но за что? За то, что мне посвящены два цикла стихов, переведенных на все европейские языки? Или за то, что драма в стихах названа моим именем? Чего же вы хотели, наивный моралист? Чтобы наши отношения годились для стендов вашего музея? Но из таких отношений не получается поэзии! — Она замолчала и, сбросив шаль, подошла к старинному большому бюро. — Ну а стихи, о которых вы узнали, принадлежат мне, потому что мне и были написаны… Впрочем, если вы считаете нужным, можете их опубликовать. Усердие и настойчивость должны быть вознаграждены. — Она подходит к столу и кладет передо мной, почти бросает, сложенный вчетверо пожелтевший лист.
Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуту, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.
— Спасибо, Анна Николаевна, — медленно говорю я,— спасибо. — И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене «Прощание…» или «В передней…».
Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло — это ведь стыд перед самим собой.
Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?
Я потерпел поражение. Абсолютное, полное, тотальное. Как тщательно и долго готовился я к этой битве, как хитрил и маневрировал, как берег силы, избегая решающего столкновения, выжидая фортуны, ситуации наиболее выгодной и удобной, как сдерживал собственные порывы, уговаривал самого себя, что время еще не настало. И вот крах.
Уже ранний вечер, и снова падает снег, кружась в лучах фонарей, и пахнет морозом, и молодой зимой, и юностью, а мне незачем жить. Я проиграл свою юность и свой снег. Лошадь, на которую я ставил, элементарно сбилась с ноги.