Я иду в метро, в толпе людей, спешащих с работы, энергичных и твердо знающих, чего они хотят. А я ничего не хочу, я пережил свои желания, свои глупые и прекрасные надежды. Остается одно: вернуться в музей, сесть за стол, как подобает усердному и скромному чиновнику, и заняться тематическим планом будущей экспозиции. Тот, кто не нашел истины, должен довольствоваться ее тенью. Экспозиция это и есть тень. И книга моя — тень тоже, ее теперь надо сжечь где-нибудь в лесу на костре, раз камина у меня нет. Или лучше подарить ее Борису Марковичу — он раздерет ее на дурацкие заметки и станет, наконец, вполне элегантным. Таким, каким учит его быть Рита.
Я спускаюсь в метро по эскалатору, бесконечному, как мои разочарования. Я мнил себя прокурором, а оказался на скамье подсудимых. Меня отпустили, но частное определение по моему адресу страшнее приговора. Я, оказывается, схоласт, я верю в абстрактные схемы человеческих отношений, а жизнь конкретна — вот она плывет мне навстречу, румяная, уверенная в себе, не знающая сомнений — нужно много мужества, чтобы принимать ее такой, какова она есть.
Жизнь — это Анна Николаевна, а Поэт был таким же схоластом, как и я, он искал логику там, где ее и быть не может, вернее, он искал свою логику там, где существовала лишь ее логика, а это две разные вещи.
Есть люди, которым хорошо в толпе. Они ощущают себя молекулами огромного и всемогущего организма. Я им завидую, ибо меня толпа пугает, даже не то чтобы пугает, а расстраивает, мне кажется, что если нас таких так много, то чёрта ли в нашей тонкой структуре и духовной уникальности. Когда ты боком прижат к входной двери и под ребро тебе, как нож, приставлен угол модного плоского чемодана, трудно ощущать себя незаурядной и незаменимой личностью. Публию Овидию Назону в этом смысле было несколько легче. Он бродил по пустынным берегам, ступая на песок, мокрый после только что отбежавшей волны, оставляя на нем следы своих сандалий, а потом волна набегала снова и снова, в следах возникали лужицы, и через несколько секунд следы вовсе исчезали. На экзамене по классической филологии мне попался Публий Овидий Назон. Я рассказал о нем профессору Вронскому, существовавшему совершенно в «золотом веке» и смотревшему на студентов как на варваров, которым никогда не приобщиться к духу истинной латинской цивилизации. Я очень обрадовал старика и, быть может, впервые поколебал эту его олимпийскую уверенность. Я сказал, что Пушкин или ошибся, или обмолвился, заметив, что Назон кончил свой век в «Молдавии, в глуши степей». Он кончил свой век тремястами километрами южнее, в городе Томи. Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.
— Конечно, милый, конечно! Раз ты хочешь, конечно!
Я прихожу в себя от этих слов за моею спиной и невольно оборачиваюсь. Господи, к кому они обращены? Я же знаю этого человека, это одутловатое, наглое, полупьяное лицо книжного спекулянта и скандалиста. А женщина все говорит и говорит нелепые, прекрасные, нежные слова, которые неудобно слушать, от которых в груди делается и тепло и больно. «Что надо женщинам, — вспоминаю я слова Хлебникова, — что им надо? Скажите, чего они от нас требуют? Я бы стал писать по-другому».
Я выхожу из метро и иду вниз по нашему переулку. Ну что ж, случилось то, что не раз уже случалось в человеческой истории. Жизнь не полезла в схему. Всего и делов. И что из того, что схема была замечательная, что она была вычислена и составлена по законам высшей справедливости, по которым и должны жить люди? Что из того?
Я открываю нашу дверь и теперь, только в парадном подъезде, где былая роскошь ощущается, как былое величие на развалинах Помпеи, осознаю вдруг, что пора начинать новую жизнь. «Княгиня» сидит за столом и сосредоточенно вяжет. Стук закрывшейся двери заставляет ее встрепенуться. Она смотрит на меня поверх очков: «Вернулся? А я уж думала, не вернешься, так всем и говорила, кто спрашивал».
— Вернулся, Мария Алексеевна, — отвечаю я, стряхивая с шапки пушистый крупный снег. — И кажется, надолго.
В нашей комнате горит одна настольная лампа. Очень трудно поверить в такое положение вещей, но единственный в эту пору человек в комнате — Рита. Я стою в дверях и впервые совершенно спокойно думаю о том, как неразрешима моя любовь к ней. Впервые безнадежность ничуть не пугает меня, я всегда страшился ее и гнал прочь, а сейчас вдруг осознал ее разом и успокоился. Рита читает, наверное, в ожидании важного ей звонка, я никогда не видел ее в такой непреднамеренной, почти домашней позе. Она обхватила себя руками и трогательно по-девчоночьи вытянула шею.