— Ну, на сегодня хватит, — сказал Паркинсон, промазав в первый раз. — Ничего не вижу.
Я ответил ему, ударяя по шару молотком:
— Не вижу и я. Но мне легче, ибо, если бы я и видел, я не сделал бы верного удара.
Шар покатился в сумеречную даль, где смутно маячил мой соперник, и я услышал громкий, исполненный драматизма, жалобный крик. Это кричал Паркинсон, и было с чего: шар мой попал куда надо.
Сам не свой от удивления, я побежал по темной траве и ударил снова. Шар прошел в воротца. Я их не видел, но знал, что идет он правильно.
Дрожь охватила меня. Слова отказали мне. Тяжко пыхтя, я побежал за немыслимым шаром и снова ударил его, и он покатился во тьму, и в мертвой тишине опять раздался звук попавшего в цель шара. Рука моя разжалась.
— Что ж это такое? — крикнул я. — Три верных удара!
— Поднимите молоток, — сказал Паркинсон. — Попытайтесь еще раз.
— Не смею, — сказал я. — Если я опять попаду, мы увидим, как бесы пляшут на траве.
— Почему же бесы? — сказал Паркинсон. — Это феи смеются над вами. Они даруют вам ту идеальную игру, которая уже не игра.
Я огляделся. Сад заливала горячая тьма, в глазах моих мелькали искры. Осторожно ступая по траве, словно она жгла мне ноги, я взял молоток, не глядя, ударил по шару, услышал, как он стукнулся о другой шар, — и кинулся в дом, словно за мною гнались.
Сердитая улица (Страшный сон)
Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.
Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновения, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь, каждый был прикован к самой тяжелой цепи — к часовой цепочке.
Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой‑то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр — как митру, сюртук — как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник. Не сдержавшись, я сказал:
— Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.
Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.
— Что вы хотите сказать? — не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.
— Ничего особенного, — ответил я, — тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.
Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.
— А я уж думал, — проворчал он, — опять разладилось…
— Пищеварение? — спросил я. — Оно и не было в порядке. Желудок британца — сердце империи, а у нее все органы больны.