С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего‑то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.
По ходу речи Каннингэм Грэхем сказал: «Никак не пойму, почему полностью, при всех обстоятельствах, отвергают тираноубийство». Поверите ли, все взвыли. Только эти слова и запомнили и приводят в пример безумия тех, кто не любит империй. Странный люд, собравшийся там, сплотился, словно цареубийцы, жаждущие крови, я же думал о том, что Грэхем честен по отношению к империям, а Хобсон совсем не честен по отношению к одной империи, нашей. В том, что сказал шотландский социалист, не было ничего неожиданного, хотя мораль или вера могут с ним не согласиться. То же самое сказал бы любой античный оратор, поклонник Гермодия и Аристогона, и ренессанский теоретик, иногда — католик, и каждый якобинец, и, в сущности, классический поэт или трагик до нынешних времен. Именно это запечатлено на изображениях Юдифи и в восхвалениях Брута. Должно быть, Хобсона шокировала сама мысль об убийстве плохого царя, хотя не шокировала мысль о том, что хороший царь не вправе править.
Это и раздражало меня, как ни слаб и не ограничен такой раздражитель. Сам я иначе понимал служение и свободу, а потому постепенно отдалялся от политического либерализма. Честности ради прибавлю, что я знал либералов, действительно любивших свободу. Из‑за них я и называю себя либералом. Помню двоих — Огастина Биррела, который оживил политику словесностью, и Рассела, последнего гладстонианца, перенявшего от своего патрона истинную религиозность. Как и все это поколение, они были очень викторианскими, но ценили самые разные виды викторианства. Биррел, нонконформист, прекрасно понимал Ньюмена; Рассел, англокатолик, восхищался Мэтью Арнольдом. Оба извлекали из своей широты и глубины то умение отвлечься юмором, которого так не хватает приверженцам партий. Никогда не забуду, как на званом обеде Биррел, возмущенный вульгарным снобизмом газетчиков, поднялся, словно седогривый лев, и посоветовал редактору, покровительственно осудившему громоздкий слог Джонсона, перечитать ту страницу, где великий лексикограф называет кого- то сукиным сыном. Не забуду и, казалось, совсем другого случая. Рассел был медлительным и грузным, прослыл сибаритом, но никогда не боялся остаться в меньшинстве. Он председательствовал на обеде, где собрались защитники буров. Под конец сэр Уилфрид Лоусон, прославленный поборник трезвости, провозгласил тост в его честь. По старости он что‑то перепутал или оговорился, и Рассел (как четко я это помню!) поднялся, словно крупная рыба, посмотрел в потолок и произнес: «Тост, который сэр Уилфрид не мог выговорить, что вполне естественно после пира…»