Первого великого викторианца я встретил очень рано, хотя видел недолго. Это был Томас Харди. Сам я, неизвестный молодой писатель, ждал тогда беседы с издателем. И меня особенно поразило, что Харди вел себя так, словно и он неизвестный писатель, даже начинающий писатель, ожидающий такой же встречи. На самом деле он был знаменит. Он уже написал лучшие романы, вершина которых — «Тэсс», и выразил свой пессимизм в прославленных словах о властелине бессмертных. На его тонком лице лежали морщины скорбей, и это старило его, но почему‑то он все же показался мне очень молодым. Если я скажу: «Таким же молодым, как я», это будет значить: «Таким же простодушным и таким же умничающим, как я». Он даже не избегал беседы о своем пресловутом пессимизме; он защищал его наивно, как школьник. Словом, он так же носился с ним, как я — со своим оптимизмом. Говорил он примерно вот что: «Я знаю, меня называют пессимистом, но это ведь неправда, я ведь столько всего люблю! Просто мне кажется, что лучше бы нам остаться и без горестей, и без радостей, как бы погрузиться в сон». Я по слабости своей всегда со всеми спорил, а мнения его сводились к тому самому всеотрицанию, против которого я тогда восстал; и, поверите ли, минут пять, прямо в приемной издателя, я спорил с Томасом Харди. Я убеждал его, что небытие неощутимо и потому нет вопроса о том, лучше ли оно чего бы то ни было. Честно говоря, если бы я был просто молодым невеждой, я счел бы его доводы легковесными, даже глупыми. Но я их такими не счел.
Самое поразительное, что Харди был очень скромен. Друзья мои, знавшие его лучше, подтверждали это впечатление. Джек Сквайр рассказывал мне, что в дни высшей своей славы, когда Харди стал поистине Великим Стариком, он посылал стихи в «Меркюри» и предлагал переделать их, если они не подойдут. Он бросал вызов богам, сражался с молнией и все прочее, но древние греки сказали бы, что гром небесный не поразит его, ибо в нем не было, попросту говоря, наглости. Небеса ненавидят не кощунство, а гордыню. Харди богохульствовал, но не гордился этим, а грешно, повторю, не богохульствовать, но кичиться своим богохульством. Меня упрекают, что в книге о викторианской литературе я нападаю на Харди; по — видимому, слова о деревенском атеисте, которого раздражает деревенский дурачок, кажутся нападкой. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохранил искренность и простоту деревенского атеиста; он верил в безбожие, а не кичился им. Он был жертвой того падения нашей сельской культуры, которое даровало людям дурную философию и лишило их веры. Но он не лгал, когда говорил мне, что может радоваться многому, в том числе — лучшей философии или вере. Помню, одна ирландская леди написала в моем журнальчике, что даже представить страшно, как равнодушный властелин бессмертных Фоме показывал следы гвоздей.
Надеюсь, не будет кощунством, если я скажу: вот это точно! Если бы новый Фома, Томас Харди, это увидел, он сделал бы то, чего никогда бы не сделали ни Прометей, ни Люцифер, — он пожалел бы Бога.
Опущу долгую череду лет, отделявшую встречу с Харди от встречи с другим великим викторианцем. Я уже был довольно известным журналистом, и потому нас с женой пригласили к Джорджу Мередиту. Да, прошло много лет, но и сквозь годы я ощутил, до чего эти гиганты различны. Харди был колодцем, затянутым ряской скепсиса; я ее видел, но под нею, пусть на дне, была вода истины, хотя бы — истинности. Мередит был водометом. Развлекая нас беседой, он сверкал точно так же, как фонтаны в его саду. Он был стар, с белой бородкой, с белыми пушистыми волосами, вроде одуванчика, но и они как будто сверкали. Он был глухим, но ни в коей мере не глухонемым. Не был он и смиренным; однако я не назову его гордым. Ему удалось сохранить то, что почти так же противоположно гордыне, как смирение: он был тщеславен. Он был очень стар — и блистательно суетен, неописуемо, молодо суетен, до такой степени, что предпочитал очаровывать женщин, а не мужчин (почти все время он обращался только к моей жене). Мы мало с ним говорили, отчасти — потому что он был глухим, отчасти — потому что немым он не был. Он не умолкал и пил пиво, и с бравой веселостью заверял нас, что научился любить его не меньше, чем шампанское.
Мередит был полон жизни, нет — он был полон жизней. Он все время выдумывал истории о всяких людях. В отличие от многих старых романистов он любил все новое. Жил он не в написанных им книгах, а в еще ненаписанных. Несколько таких книг он рассказал нам, и они поражали новизной, особенно — та, в которой он касался трагедии Парнелла. Меня не убедила его версия — он считал, что Парнелл легко вернул бы себе доброе имя, если бы хотел, но по природе он был нелюдимым и скрытным. Не думаю, чтобы этот ирландский сквайр был более скрытным, чем множество английских сквайров, которые вели точно такую же любовную интригу и потеряли бы дар слова, если бы их разоблачили. Разница лишь в том, что разоблачили не их, а его. Но какие разоблачения воспрепятствуют тому, чтобы великая нация обрела наконец свободу?