Харди и Хаусмен, как и Хенли с Суинберном, да и почти все крупные писатели старше меня казались мне туманным, языческим, пессимистическим фоном. Что на этом фоне, я не знал или знал очень смутно; но удивлялся, почему при таком сходстве они все время делятся на группы, и гадал, чего эти группы хотят. Меня поражало, что культура расчерчена на секции, которые даже нельзя назвать сектами. У Кольвина был свой двор, и очень изысканный; у Хенли — свой, погрубее, где бесчинствовали придворные; Суинберн был пророком и султаном Патни, Уоттс- Дантон — его визирем. А я не мог понять, к чему все это. Пророк не вел за собою верных, поскольку веры там не было; что же до сомнений, им предавались все. Я не понимал, почему Уоттсу — Дантону так важно, что Кольвин любит ка- кого‑то нового поэта, а Хенли не любит другого.
Знал я и двух — трех поэтов, одаренных редкостным воображением. Таких людей нелегко описать, очертить, ибо черта — это линия, в которой что‑то одно соприкасается с чем‑то другим. Скажем, я говорил немного о воззрениях Йейтса, но лишь потому, что Йейтс соприкасается хоть с чем‑то, кроме собственных мыслей, и с ним можно поспорить о теософии, мифологии, ирландской политике. Но того, кто живет только воображением, нужно искать в созданных им образах, а не на портретах, созданных другими. Я могу рассказать немало занятного об Уолтере де ла Мэре, но все это будет как бы и не о нем. Я могу сообщить, что у него смуглое лицо и римский нос, так что в профиль он похож на бронзового орла; что он живет в Тэплоу, недалеко от Тэплоу — корта, где я его часто встречал; что он собирает крохотные предметы, вроде бирюлек. Моя жена тоже собирает такие игрушки (некоторые считают, что она изменила себе, когда выбирала мужа), и они с де ла Мэром меняются, словно на каком- то рынке для эльфов. Я мог бы поведать, что в диких глубинах Олд Кент — роуд, если не ошибаюсь, я набрел на школу, где все девочки хранили предание о сказочном дядюшке, который когда‑то у них выступал. Но даже это, говоря строго, его не описывает, не подводит нас к сути дела. Мне еще не удавалось сказать то, что к сути подво — дило бы. Самым близким было бы вот что: если бы я вернулся в детство и кто‑то произнес при мне два слова, «Павлиний пирог», я не остался бы прежним. Вряд ли я подумал бы, что это книга. Мистическое чутье подсказало бы мне, что на свете есть что‑то очень красивое и съедобное. Никакие споры с Йейтсом — ни философские, ни нравственные — не уменьшат теперь, когда детство прошло, желания отведать серебряных яблок луны и золотых яблок солнца. Образы людей с воображением бесспорны, и я никогда не хотел о них спорить. Идеи людей, склонных к логике и догме (особенно самых догматических — скептиков), спорны, и я всегда хочу о них спорить. Но я никогда не спорю о вкусах. Я не спорю, когда нет общих вкусов и общих основ; потому я и остался в стороне от многих движений. Недостаток свой я сознаю. Я знаю и чувствую, что в уме моем зияет (да, именно зияет) бездна, когда меня просят как‑нибудь «помочь драме». «Цезарь и Клеопатра», мне кажется, — хорошая драма, хотя, если к делу привлечь этику, в ней многовато и пацифизма, и империализма; «А вы не масон?» — тоже хорошая драма, и одобрение мое никак не связано с тем, что католики не очень доверяют масонам. Но «помогать драме» для меня так же нелепо, как помогать пишущей машинке или печатному станку. С моей немудреной точки зрения, это в немалой мере зависит от того, что из драмы выходит.
Среди писателей, которых я знал, была женщина, и я пишу о ней напоследок, потому что должен бы с нее начать. Она была душой многих кружков; она очень дружила с Мередитом; ею восхищались эстеты и даже декаденты. Но Элис Мейнел, хотя и любила красоту, эстетом не была и ничуть не склонялась к упадку. Она была стойкой и живой, как тонкое деревце, круглый год покрытое и цветами, и плодами. Жила она мыслью. Ей всегда удавалось найти предмет для размышления, даже в темной комнате, где тень птицы на жалюзи была больше самой птицы, потому что, как она говорила, это весть от солнца. Она была прежде всего мастером, ремесленником, творцом, а потому — не эстетом. Но было в ней и другое — то, что отличало ее от современников. Она стояла твердо, тогда как стоики просто цепенели от отчаяния; она жила бессмертной красотой, когда язычники могли только сочетать красоту со смертью. Я видел ее реже, чем хотел бы видеть; она казалась легкой, как тень, и быстрой, как птица; и все‑таки теперь я знаю, что она не была ни призрачной, ни быстролетной. Она была вестью от солнца.
Глава XIV. Портрет друга