Когда я еще выходил наружу, подолгу бродил по Тимирязевскому парку, непогода мне была ближе, чем погода: на аллеях немного людей, а порой — в двадцатиградусный мороз или под летним ливнем — аллеи совершенно пусты, прекрасные, бесконечные, словно зеркальные коридоры, в конце которых не маячит какая-нибудь дохленькая фигурка. Осенью безлюдны улицы и проспекты дачного поселка. Проспекты шире, укреплены гравием, на проспекты не выходят калитки участков. Улицы устроены перпендикулярно проспектам, они земляные, травянистые, и все это было пустым поздней осенью и зимой — прекрасный, кристально застывший мир…
Если бы не Ильдус. Я приходил в ужас от самого его существования: пусть он больше не пытался наладить со мной контакт, но намеревался всю зиму жить в нескольких десятках метрах от меня, зияя досадной прорехой в белой простыне моего одиночества. Более того, не надо быть писателем, чтобы гениально предвидеть: рано или поздно, когда все соседи съедут, он снова прилипнет ко мне.
Так и вышло. Раз утром он загремел у калитки: подойдя к забору со своей стороны, я с изумлением увидел взъерошенного соседа, который колотил молотком о сковороду.
В этот момент я просто желал его убить. Схватить его за волосы и бить головой о столб, пока он не умрет. Бешенство охватило меня.
Это было прекрасное солнечное утро. Я проснулся, почувствовав себя полностью выспавшимся, полным свежих сил. На столе лежала тетрадь, одна ее страница встала флажком, несмотря на то, что вчера, отваливаясь от стола, измученный донельзя, я припечатал и пригладил ее ладонью. Воздух, потревоженный в комнате моим телом, привел в трепет эту чистую страницу, готовую принять решительный, оплодотворяющий нажим карандаша. Чашка кофе — медленно, маленькими горячими глотками, взгляд в сад сквозь цветные стекла веранды, с короткой паузой на блике круглого графина, что несколько лет пузился на подоконнике нетронутым… Многим ли в мире ведомо это сладостное предчувствие полного рабочего дня? Предчувствие тех неповторимых сущностей, которые будут сотворены сегодня. Тех странных сущностей, которые не сделает больше ни один человек на планете.
Я беру карандаш, отмечаю его твердую остроту: вчера, незадолго до своего отвала заточил его ножом — вот тут, на листе, завернулась крохотная зеленая стружка… Я сдуваю ее, я держу карандаш на весу, глядя поверх острия на мой разноцветный сад, и в этот самый момент раздаются удары молотка в сковороду и низкие носовые окрики:
— Николай! Коля! Ну, Николай же! Спишь, что ли? Эй!
Я надел шляпу и вышел. В байковом халате до пят и в шляпе я выглядел серьезно и угрожающе — для того и шляпа. К тому времени Ильдус уже сильнее распалился, словно джинн в бутылке.
— Колян, бля! — уже так именовал он меня, похмельно воображая меня своим корешом. — Я уж тут подыхаю один с тоски.
Однако, увидев шляпу, неожиданно разгладился.
— Я уж и не знаю что делать! — говорил он с искренним возмущением, плюс малая толика фальшивого недоумения. — То ли «скорую» вызывать? Кричу — не отвечаешь. На участке тебя не видно. А калитка изнутри закрыта. Что с тобой, Николай? Заболел? С похмелья? У меня выпить есть.
— Сковорода зачем? — деловито спросил подошедший я.
— Так это… Калитка деревянная, гнилая. Не постучишь…
— Значит так, — сказал я с интонацией глубокого зачина. — Пить я сегодня не желаю. Много работы, извини. Роман надо в среду сдавать (Так сказал бы какой-нибудь преуспевающий Тюльпанов). В следующую среду, на той неделе, — добавил я, ужаснувшись, что Ильдус придет снова, в ближайший четверг.
Мое заявление обезоружило соседа: ведь единственным его козырем была припасенная водка.
— Как это — не желаешь? — очень недоуменно произнес он и тут же сделал вывод, как всегда такого рода люди, навесил на меня мгновенный ярлык: — Не наш человек.
— Ну, ваш или не ваш — не важно, — сказал я, по утренней инерции превратив устную речь в красивое письменное созвучие. — Нет у меня времени на разговоры.
— Так, — зловеще прохрипел Ильдус. — Не хочешь, значит, со мной разговаривать.
— Не хочу, — спокойно сказал я.
— Писатель, значит… — пробормотал он, когда я уже шел по тропинке к дому, покачивая моей шляпой.
— У-у, писатель! — вдруг взревел он. — Да что ты такого напишешь? Что ты такого узнаешь, если не будешь якшаться с людьми? — продолжал он причитать, когда я, развевая полами халата, двигался вдоль стены моего дома.
— Говно ты, а не писатель, — констатировал он, скорее, уже для себя, когда коричневая пола моего халата скрылась за углом.
Меня трясло. Мое лицо было искажено болью до зубовного скрежета. Таковым я его и увидел в зеркале. Это не было уязвленным самолюбием или каким-либо другим человеческим чувством. Я просто жалел о том, что растратил эмоции зря, и плакал теперь мой солнечный рабочий день.