Те интересы, которыми жил Мишка со своим другом, были чужды Рюрику, и всякий раз, отправляясь с ними на стадион, он скучал там. Будучи мальчиком увлекающимся, он вместе с тем не понимал азарта болельщиков, и ему мог доставить удовольствие гол, забитый в ворота родной команды, если он был забит красиво. Ему нравилась лишь эстетическая сторона спорта, а не результат его и не азарт, с каким относились к спорту брат и сотни зрителей, заполнивших скамейки стадиона. Случалось, Рюрик поднимался в самый разгар схватки и отправлялся бродить по городу. Он мог несколько часов просидеть на перроне, наблюдая за суетящимися пассажирами, любоваться клубами паровозного дыма. А трогательный изгиб оголённой руки случайной соседки мог привести его в трепет, что вовсе не было связано с просыпающейся любовью, ибо с такою же зачарованностью он мог смотреть и на нежный цветок, распустившийся среди копоти перрона.
Даже свой двор, в котором, казалось бы, не было ни одного неизвестного уголка, приводил его в восторг. Лёжа на животе, он любовался замшелым забором, на мрачном фоне которого так пронзительна яркость притаившейся козявки; рядом склонил свою огненную голову репейник; соседская коза выпучила на него мудрый глаз; жёлтый листочек, подбитый зноем, невесомо опустился на изумруд милой гусиной травы... В такие минуты не хотелось откликаться на мамин зов, и Рюрик лежал, не шелохнувшись, пока не гас лимонный закат.
Сгущались сумерки, чёрная бесконечность неба покрывалась звёздами, лопались над головой стручки акации, и треск их в горячей тишине был сух и отрывист; под горой квакали лягушки, журчал родник, и Рюрик с тоской думал, что кисть художника бессильна изобразить всё это. О! Что бы он отдал, чтобы картина передала не только очарование этой ночи, но и все её звуки, и запах росы и помидорных стеблей, и томление по чему-то чудесному, что должно было случиться, но, быть может, так и не случится никогда, — он это знал... Большая Медведица выгнула над ним жеманно свою спину, и холодно и зелено мерцала Полярная звезда...
Он неохотно поднимался и шёл домой, где пахло эмалевыми красками и сиккативом и где вдоль стен сохли сотни фанерных мордашек с качающимися глазами. Он знал, что мама встретит его укоризненным молчанием и не ляжет спать, пока не вернётся с вечерней смены Мишка, а тот обычно ворчал, когда она начинала читать молитву, и Рюрику приходилось заступаться за маму; Мишка обижался, демонстративно распечатывал пачку «Бокса» и, закуривая тоненькую папироску и пуская клубы вонючего дыма, пел: «Каховка, Каховка, родная винтовка...»
Единственным утешением для Рюрика в таких случаях было радио, и он включал репродуктор, который рассказывал ему о том, как стойко держался на Лейпцигском процессе болгарин Димитров; ещё больше Рюрик любил слушать передачи о лётчиках, которые спасли челюскинцев, потому что эти передачи заставляли и Мишку загасить папироску и подойти к чёрной тарелке репродуктора; Рюрику нравилось, когда брат обнимал его за плечи и, как равному, рассказывал о своих делах. Они вместе затягивали вполголоса:
Тогда мама улыбалась и, незаметно перекрестив сыновей, ложилась спать. А они с Мишкой ещё долго переговаривались в темноте, пока она, наконец, не прикрикивала на них. Но ещё и после этого они продолжали шептаться. Она не могла и предположить, что её сыновья говорили об отце, которого считали честнейшим человеком и арест которого был им непонятен. Только однажды до неё донёсся возбуждённый шёпот старшего: «Нет, сказали, что в нашей стране сын за отца не ответчик». Нина поднялась на локте, прислушиваясь. Но опять ничего не разобрать. И вдруг снова Мишкино: «Эх и люди, Рюрик; одно слово — коллектив!..» На другой день после таких полуночных откровений Мишка обязательно брал с собой Рюрика на стадион. Забывая о том, что ему будет там скучно, Рюрик отправлялся с друзьями, всякий раз радуя их какой-нибудь проделкой.