Необходимость «мобилизации для тотальной войны» была хорошо понята. Она требовала способности к тому, чтобы за пределами служебного кабинета или палаты, в которой происходили совещания, наладить связь с теми домами и сердцами, которые могли предпочесть более тихую жизнь. Она требовала стиля. Даже те в политическом мире, кто имел свои оговорки относительно Черчилля в мае 1940 года, признавали, что стиль у Черчилля есть. Мощь государства на войне полностью зависела от его сплоченности и чувства целеустремленности. Черчилль очень живо ощутил это сам, вступая в должность во время падения Франции. Он метался через Ла-Манш, стараясь укрепить волю к сражениям, но вместо этого становился свидетелем разрушения морального состояния. В какой степени падение Франции являлось военной неудачей и в какой степени оно было духовным разложением, всегда будет спорным вопросом. Для Черчилля урок был ясен. Власть политиков и генералов испарялась, если не было воли к борьбе. В 30-х годах он потерпел огромную неудачу, пытаясь возродить энтузиазм в отношении империи, который казался пришедшим в упадок среди британской элиты, равно как и народа. Однако теперь, когда опасность была столь неотвратима и столь близка, будет ли действительно возможно укрепить мускулатуру и собрать кровь воедино?
Собственное мнение Черчилля впоследствии, в «Их лучшем часе», делало ударение на национальном единстве, которое не нужно было создавать, а нужно было просто подкрепить в обстоятельствах стресса. В этом отношении премьер-министр был счастливым наследователем того, что он считал промедлением и малодушием Болдуина и Чемберлена. В 1938 году война могла стать отчетливо разделяющей в своей собственной стране — независимо от того, удачной она будет или нет. Она также выявит разделение империя/Содружество. К тому времени как Чемберлен объявил войну, мнение, что он подошел к пределу уступок и примирения, было всеобщим. Война была оправдана. Единственное противостояние было со стороны коммунистов вслед за Советско-Германским пактом. Имелись группы пацифистов и совестливых протестующих, но не в том масштабе, который представлялся во времена хмельных дней Союза мирного залога.
Следовательно, по большому счету, было достигнуто единодушие. Язык риторики Черчилля мог строиться на том предположении, что желание «победы» было почти всеобщим. Оратору не было нужды убеждаться или спорить. Десятки лет его опыта как публичного оратора использовались для своего эффективного применения. Полвека спустя слова, напечатанные на бумаге, все еще сохранили способность побуждать к действиям, хотя они и казались принадлежащими другой эпохе. Человек и время были под стать друг другу. Черчилля был достаточно стар для того, чтобы произносить речь в старой традиции, но не слишком стар для того, чтобы приспособиться к требованиям микрофона и трансляции. Его долго мучило, что Би-би-си отказала ему в эфирном времени, чтобы изложить свои взгляды на Индийский вопрос. Теперь он наверстывал время. Нет сомнения, что далеко не все его речи выслушивались в благоговейной тишине и не все они вызвали немедленный подъем духа, но имеются обширные и разнообразные свидетельства воодушевления, которое они вызывали. Тот факт, что используемый Черчиллем английский не вполне соотносился с манерой, в которой кто-либо говорил в действительности, во внимание не принимался [69]. Предположить, что «единственно большим» вкладом Черчилля в войну были его выступления — это, конечно, слишком, но его речи были применением власти весьма особого личного вида [70]. Никто не мог его в этом превзойти.