В ней, знал Жогин, у горящей железной печурки, что и бросала красные отсветы на холщовые стенки, ждет Маша Долгих, его начальство, его любовь.
Он торопился к ней, предвкушая тепло, вкусную еду, сон, горячие руки Маши. Но в палатке двигались тени. Люди? Кто они? Жогин подбежал к лагерю. Много чужих оленей топталось рядом с палаткой. На нартах сидел проводник-эвенк Крягин, кормил собак мороженой рыбой. Он сказал Жогину, что к ним приехали помочь закончить работу хорошие ребята, молодые, веселые. Много их!
И на самом деле человек пять здоровенных бородатых парней тесно забили палатку. Они-то и отдали письмо Жогину, а он сказал, где искать убитого оленя. Парни ушли, он прочитал письмо у печки. Затем вышел и долго-долго стоял в темноте. Считал пролетающих сов (пять штук), скрипы оленьих топтаний (бесконечные).
Подошла Маша и обняла его. И тут их любовь кончилась. Жогин сказал:
— Иди ты от меня к черту. К черту, к черту. Я дурак, я торчу здесь!
На свадьбе ему было и стыдно, и оскорбительно. Лицо горело, как тогда, от Машиных пощечин. Жогин был зол — на Петра, Надежду, себя. Вскочить и заорать им всем? Петру: «Что ты делаешь? Опомнись! Тут сидит ее временный муж!» Выгнать всех? Но что-то останавливало его, что-то еще заключалось в этой свадьбе, непостижимое для него, но хорошо известное другим: сияющей Надежде, веселому папахену, по-идиотски просветленному Петру и даже всем гостям, веселым и шумным.
Спасаясь от их глупых криков, Жогин вышел на крыльцо. Там зажег бумажку и полюбовался на огонек. Тот напомнил ему костры, лесную тишину, Машу.
Туда, к ним надо бежать! К ним!
Его позвали. Жогин бросил бумажку в снег и вернулся в духоту и шум.
Папахен сидел с вилкой в руке, с огуречным семечком на подбородке, рядом с Надеждой.
Жогин поморщился: сидит, ухмыляется, недобиток, напрасно прощенный, а Петр, улыбаясь, что-то говорит ему.
«Проклятие! Я удался в отца, — думалось Жогину. — Я так же громоздок и нескладен, с таким же точно носом. Этот чертов нос не прикрыть зимой модным коротким воротником, я обмораживаю его, оттого он красный».
«Фирменный нос», — часто хвастал папахен, находясь в игривом настроении. Он трогает нос, тянет за кончик, щелкает по нему пальцем. Орет:
— С таким носом не пропадешь! Любят бабы носатых!
Отец Жогина был веселый эгоист. С многочисленными и повсюду разбросанными детьми не жил, а появлялся в месяц раз или два с кульками, набитыми едой.
Жогин рос. Он вечно хотел есть и в эти дни почти любил отца.
А вот о матери отец горевал. В тот разговор они сидели у Петра. Отец пил принесенную водку.
— Удивительная была женщина, редкостная. Ангел всепрощения. — Жогин-старший вздел брови. — Я стреляный воробей, но плакал, на коленях стаивал, ноги ее целовал. И в тюрьме я исповедовался перед ее тенью. Тогда, ночью, она являлась ко мне и руку на голову клала. Знаешь (старик заплакал, дергая плечом), я умру когда... когда умру... умру... с ней одной хочу увидеться на том свете. Не верю я ни в черта, ни в бога, а хожу тайком в церковь, молебен за... упокой ее души заказываю.
Помолчали.
— Совет тебе дам, — бормотал Жогин-старший, отворачиваясь. — Не люби женщину, бери, а не люби. Трудно любить, в сто раз труднее терять. Знаешь, когда она умерла твоими родами, я возненавидел тебя и — ушел. От греха!
— Петру подбросил.
— И хоть бы что-нибудь от нее было, ты весь в меня. А в Петре она есть — ее характер. Его люблю, а тебя я тогда возненавидел. В исступление впал, убить тебя был готов. И в душе убил, сынок, на долгие-долгие годы.
— Это я знаю. И лучше бы я помер, лучше бы убил меня, чем этот стыд: мой отец служил полицаем...
— Клянусь, я не поднимал руки на своих! Я понес наказанье, мне прощено народом! — кричал папахен. — Я — трус, трус, а не палач.
Кровь бросилась в голову Жогину-младшему. Он ударил по столу.
— Не сметь называть меня сыном, Иуда! Не сметь, не сметь!
Он задыхался. И, чтобы ему стало легче дышать, опрокинул стол.
...Стол они поставили и опять сели за него.
— Все-таки не смеешь бить отца.
— Налей мне стакан, — сказал сын. — Полный!
— Ого! А ты выдержишь? — спросил отец странным, каркающим голосом.
Сын воззрился на отца: глаза запавшие, лоб покатый. Навис хищный носище. «Стервятник! А вообрази себе такого с автоматом. И — простили?! — недоумевал Жогин. — Я себе жизнь искорежил от брезгливости к нему». (Пить он не стал.)
— Почему тебя не пристрелили тогда?
— Я, сынок, по женской части шуровал, а чтобы стрелять... И комендант тоже был вполне приличный немец. Ганс Клейн — что значит «маленький», а на самом деле не мужчина — статуй. И всегда при нем были девочки. Слышал о немецких овчарках? Так даже француженка была, возил как-то. Шарман! А полячки...
— Сволочи вы!
— Именно так, ты меня верно понял. Но была великая война стран и народов, а мы — я, Клейн (его убили), овчарки, мы все малые песчинки под колесами. Вот и оскоромился. Прости меня, труса...
Папахен каялся, а в глазах светилась усмешка, Жогин приметил ее.
...Когда отец ушел, Петр успокаивал Жогина. Тому было стыдно: уши горели.
— Мой отец сволочь!