Бахтиар дохнул в горсть, собираясь приложить согретую ладонь к лицу. Холод хватался за скулы, заскулила, видно, от холода где-то внизу собака. Рука упала. Вспомнился пес вчерашний – уж не он ли бродит под стеной, учуяв товарища?
Тихие смутные звуки постепенно выправились, приобрели ясность, отчетливость, звенящую чистоту. В них и впрямь изливалась неизъяснимая собачья тоска, но в тоже время слышалось и курлыканье журавлей, исчезающих в синей пустоте, и боязливое журчанье ручья в чуткой тишине безлюдных полей, и посвист ветра, текущего низко над плоской степью из немыслимо далеких пространств, затянутых летучей пылью.
Это была свирель. Особая, степная. Не тростниковая, не деревянная – из полых стеблей нехитрого зонтичного растения, попадающегося в кочевьях на каждом шагу. Его название – дягель, по-тюркски – курай.
Степную свирель никто не придумывал. Ее создала природа. Осенью, в пору желтеющих листьев, курай, надломленный ветром, поет на опустевших пастбищах тоскливо и жалостно. Песня курая – песня самих степей, голых, открытых, бесконечных. И дети угрюмых степей взяли ту песню себе, потому что она точно соответствовала настрою их сумрачных душ.
В переливах степной свирели нет отрывистой резкости, пронзительности, острой силы городских флейт – она звучит негромко, протяжно, задумчиво, с неизлечимой болью, с безысходной печалью.
С той же печалью неизбывной, с черной похмельной тоской внезапно поплыл в тумане голос – мягкий, задушевный, добрый.
Подхваченный, точно сокол – восходящей воздушной струей, свистом свирели – скорее прохладным, чем холодным, каким-то округлым, углубленным, он плавными кругами взлетел до неимоверных высот и пустился парить наверху свободно, без усталости и напряжения. Это продолжалось долго. И когда Бахтиар уже решил, что певец больше не выдержит, сорвется, сизая птица-песня чуть снизилась, сделала медлительный заход и вдруг устремилась в зенит, легко одолев предел, недоступный обыкновенному человеческому голосу.
Казалось, монгол не пел под стеной, а плакал, выл обреченно, нечаянно угодив на луну, – вопил просто так, без надежды, сам себя утешая, понимая, что оттуда ему не слезть.
…Игреневый конь с белой звездой на лбу головою машет, бедное животное. Нет перед ним травы, сердце от жалости рвется. Будем живы – вернемся в долину, а пока мы уходим, прощайте!
– По-нашему поют! – изумился волжанин Сабур. Прислушался, уточнил: – Слова непонятные, мелодия – булгарская.
– Нашел, чему радоваться, – отозвался кипчак Алгу.
– Погоди, – проворчал Таянгу, – завтра они опять споют по-вашему, только другую песню.
Сабур рассердился. Он тут при чем? Разве Сабур виноват, что гунны, занесенные судьбой на Волгу, сумели как-то сохранить напевы старой родины, а соплеменники, осевшие по пути, их забыли?
– Я не радуюсь. Просто отмечаю – у них наша мелодия. И все.
– Тоже счастье, – съязвил Уразбай.
Тюркам Хорезма, тоже связанным с гуннами, но давно обособившимся, песня новых пришельцев казалась чужой, неприятной, слишком тягучей, однообразной. Тем более, что пел враг. Но и врага надо понимать. И, пожалуй, не меньше, чем друга. Чтоб верно оценить его силу и слабость.
– Замолчите, – приказал Бахтиар. Он даже шапку снял, чтоб лучше слышать.
Песня очень походила на китайскую и корейскую, но была менее скована жестким ритмом, отличалась от них особой плавностью, широтой, неторопливостью. Она складывалась как бы сама собой, без человеческих ухищрений, подсказанная усыпляющим шелестом ковылей, грустным звоном козьих бубенцов, горьким дымом, вьющимся над очагами.
Бахтиар чувствовал – перед ним чуть раздвинулась завеса над загадочной сущностью степных воителей.
Татарин – кочевник. Бродяга. Он знает, что он – откуда-то, но откуда – не помнит. Ибо родится в одной долине, учится ходить в другой, говорить – в третьей, ездить верхом – в четвертой, стрелять из лука – в пятой. Сватается в лесу. Женится в горах. Радуется первенцу в пустыне. Хоронит родичей на ближних холмах, поминает на дальних.
И так – всю жизнь. Дорога. Дорога. Дорога. Однообразное разнообразие. То пески, то роща, то скудные луга. Не успел привыкнуть – пора трогаться в путь. Он часто уходит, но редко возвращается. Мир плывет перед ним, как во сне, – бесконечный, унылый, не располагающий к веселью.
Ураганы сносят ограду загонов, раздирают в клочья войлок юрт, засыпают тропы снежной пылью. Пастбища превращаются в ледяные поля. Гибнет скот. Умирают дети. Мор и хворь опустошают степь. А тут еще козни соседей, которым стало тесно на их родовых пастбищах. Распри, стычки, война. Трудно в подобных условиях сохранить веру в доброжелательность природы, честность людей, прочность богатств, устойчивость жизни и безопасность своей головы.
Пастух видит в известковых отвалах огромные, в пятьдесят локтей, скелеты чудовищных ящеров, когда-то блаженно плескавшихся в теплых лагунах ныне безводных морей; соприкасаясь через окаменелую кость «дракона» с ужасающе далекой глубью времен, он со страхом постигает их неудержимую текучесть и собственную беспомощность, нелепую краткость человеческой жизни.