Как-то неожиданно, вдруг, стало очень поздно. Шум поутих, и многие из гостей ушли: ни Рэчел, ни Кабаков не заметили, когда это случилось. На террасе теперь танцевали всего несколько пар. Спали музыканты за столом возле эстрады, уронив головы на скатерть. На проигрывателе крутилась пластинка. Пары танцевали, тесно прижавшись друг к другу, под старую песенку Эдит Пиаф. Пол террасы был усеян растоптанными цветами и окурками, там и сям поблескивали винные лужицы. За одним из столиков совсем молодой десантник, уложив закованную в гипс ногу на стул, подпевал пластинке. Под мышкой он крепко зажал бутылку вина. Было поздно, очень поздно. Угасала луна, и предметы в полумгле казались прочнее и тверже, словно собирались с силами, чтобы принять на свои плечи тяжесть дневного света. Кабаков и Рэчел едва двигались под музыку. Потом и вовсе остановились, не отстраняясь, чувствуя тепло друг друга. Кабаков поцелуями осушил капельки пота, выступившие у нее на шее, ощутил их вкус — словно капли морской воды, солоноватой, вечно живой. Рэчел согревала все вокруг, и воздух, ароматный и теплый от ее присутствия, нежно прикасался к его векам, согревал горло. Рэчел вдруг покачнулась, сделала шаг в сторону, чтобы обрести равновесие, ее бедро коснулось его бедра, и она прижалась к Кабакову, чтобы не упасть. Почему-то — вот абсурд! — ей вспомнилось, как когда-то, впервые в жизни, она прижалась щекой к теплой и мускулистой конской шее.
Очень медленно они разомкнули объятия, отстраняясь друг от друга, и первый свет утра разделил их, проникая меж ними. Они вышли из кафе в зарю. Было прохладно и тихо. Кабаков, выходя, захватил со стола бутылку коньяка. Траву на склоне холма усыпали бусины росы, и ноги Рэчел были мокры по щиколотку, когда они шли вверх, а скалы над ними, деревья и кусты виделись неестественно ярко и четко после бессонной ночи.
Потом они сидели, прислонясь спинами к скале, и смотрели, как восходит солнце. В ярком утреннем свете Кабакову видны были всякие мелкие несовершенства: веснушки, усталые морщинки у глаз. И прелестной лепки лицо. Он жаждал ее всем своим существом. А время ушло.
Он целовал ее долго и нежно, ее распустившиеся волосы согревали ему руки. По тропе спускались двое — они только что выбрались из зарослей, отряхивали с одежды травинки и листья, яркий утренний свет их смущал. Они споткнулись о ноги Кабакова и Рэчел, сидевших у самой тропы, и прошли мимо. Ни Кабаков, ни Рэчел их не заметили.
— Давид, у меня облом, — произнесла наконец Рэчел, терзая в пальцах травинку. — Ты знаешь, я не хотела, чтобы это началось между нами.
— Облом?
— Это жаргонное словечко. Я хочу сказать, я огорчена. Расстроена.
— Ну, я… — Кабаков пытался придумать, как получше выразить то, что он хотел сказать. Потом сам на себя рассердился. Она очень нравилась ему. А слова — разве важно, какие слова он скажет? К чертям слова. И он сказал:
— Слезы лить да штаны мочить — это дело пятиклашек. Поедем вместе в Хайфу. Я могу взять отпуск на неделю. Очень хочу, чтобы ты была со мной. Поговорим о твоих обязанностях через неделю.
— Через неделю! Через неделю у меня, может, совсем не хватит сил рассуждать разумно. У меня есть определенные обязательства. В Нью-Йорке.
— После того как мы повышибаем пружины из кровати, позагораем на солнышке и посмотрим друг на друга подольше, ты все увидишь в другом свете.
Рэчел отвернулась.
— И нечего кипятком писать.
— Я не писаю.
— И не повторяй такие слова, а то кажется, что ты именно это и делаешь.
Кабаков улыбнулся. Она улыбнулась ему в ответ. Воцарилось неловкое молчание.
— Ты вернешься? — спросил Кабаков.
— Не скоро. Мне надо закончить стажировку. Если только опять война не начнется. Но для тебя ведь она не кончается, даже ненадолго, да? Никогда не кончается, верно, Давид?
Он не ответил.
— Знаешь, Давид, это очень странно. Считается, что женщины живут мелкими бытовыми заботами, меняя свою жизнь в зависимости от обстоятельств. А у мужчин жизнь подчинена
— Прекрасно.
— И нечего паром писать.
— Я не писаю паром.
— Давид, слушай, я правда рада, что ты меня позвал. Если бы я могла, я бы сама позвала тебя. В Хайфу. Или еще куда-нибудь. Вышибать из кровати пружины. — Молчание. И потом, очень поспешно: — Прощайте, майор Давид Кабаков. Я вас не забуду.
И Рэчел побежала вниз по тропе. Она не замечала, что плачет, до тех пор, пока ее джип не набрал скорость и ветер не размазал слезы холодными полосками по щекам. Ветер высушил их, эти слезы, — семь лет назад, в Израиле.
В палату Кабакова вошла медсестра, нарушив ход его мыслей, и стены больницы снова сомкнулись вокруг него. Сестра принесла ему таблетку в картонном стаканчике.
— Я закончила дежурство, мистер Кабов, — сказала она. — Приду завтра, во второй половине дня.