«Долго ломал я свою грешную голову, — личная речь Хаджи Нотаука, — над сочинением букваря для моего родного языка, лучшие звуки которого, звуки песней и преданий богатырских, льются и исчезают по глухим лесам и ущельям, не попадая в сосуд книги. Не так ли гремучие ключи наших гор, не уловленные фонтаном и водоемом, льются и исчезают в камыше и тине ваших прикубанских болот? Но я не ожидал, чтоб мой труд, приветливо улыбавшийся мне в замысле, был так тяжел и неподатлив в исполнении. Сознаюсь, что не раз я ворочался назад, пройдя большую половину пути, и искал новой дороги, трогал другие струны и искал других ключей к дверям сокровищницы знаков и начертаний для этих неуловимых, неосязаемых ухом отзвуков от звуков. В минуты отчаянного недоумения я молился. И потом, мне чудилось, что мне пособляли и подсказывали, и утреннее щебетанье ласточки, и вечерний шум старого дуба, у порога моей уны (хижины), и ночное фырканье коня, увозящего наездника в набег. Мне уже оставалось уломать один только звук, на один только артачливый звук оставалось мне наложить бразды буквы; но здесь-то я и не мог ничего сделать; на этом препятствии я упал и больше не поднимался. Дослушай. В один ненастный осенний вечер тоска меня гнетила, тоска ума, — это не то, что сердечная кручина, — это жгучей и злей. Я уединился в свою уну, крепко запер за собою дверь и стал молиться. Буря врывалась в трубу очага и возмущала разложенный на нем огонь. Я молился и плакал, вся душа выходила из меня в молитве, молился я до последнего остатка телесных сил, и там же, на ветхом килиме молитвенном, заснул.
И вот посетило меня видение грозное. Дух ли света, дух ли тьмы — стал прямо передо мною и, вонзив в меня две молнии страшных очей, вещал громовым словом: Нотаук, дерзкий сын праха! кто призвал тебя, кто подал тебе млат на скование цепей вольному языку вольного народа Адигов? Где твой смысл, о человек, возмечтавший уловить и удержать в тенетах клокот горного потока, свист стрелы, топот бранного скакуна? Ведай, Хаджи, что на твой труд нет благословения там, где твоя молитва и твой плач, в нынешний вечер, услышаны; ведай, что мрак морщин не падает на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга, книга книг — и довольно. Повелеваю тебе — встань и предай пламени нечестивые твои начертания, и пеплом их посыпь осужденную твою голову, да не будешь предан неугасающему пламени джехеннема…
Я почувствовал толчок и вскочил, объятый ужасом. Холод и темнота могилы наполняли мою уну. Дверь ее была отворена, качалась на петлях и уныло скрипела, — и мне чудились шаги, поспешно от нее удаляющиеся. Буря выла на крыше. На очаге ни искры. Дрожа всеми членами, я развел огонь, устроил костер и возложил на него мои дорогие свитки. Я приготовил к закланию моего Исхака, но не имел ни веры, ни твердости Ибрагима. Что за тревога, что за борьба бушевала в моей душе! То хотел я бежать вон, то порывался к очагу, чтоб спасти мое умственное сокровище, и еще было время. И между тем, я оставался на одном месте, как придавленный невидимой рукой. Я уподоблялся безумцу, который из своих рук зажег собственное здание и не имел больше сил ни остановить пожара, ни оторвать глаз от потрясающего зрелища. И вот огонь уже коснулся, уже вкусил моей жертвы. В мое сердце вонзился раскаленный гвоздь; я упал на колени и вне себя вскрикнул: джехеннем мне, — но только пощади, злая и добрая стихия, отпусти трудно рожденное детище моей мысли!.. Но буря, врываясь с грохотом в широкую трубу очага, волновала пламя и ускоряла горение моего полночного жертвоприношения. Я долго оставался в одном и том же положении, рыдал и ломал себе руки…
На другой день уж весь Богундыр знал о моем ночном приключении, хоть я сам и не говорил про него никому ни слова…»
Рассказ Одинадцатый
Заведения врачебные и богоугодные. — Учреждения, посвященные подвигам спасения