— Она невозможна, она убийственно хороша! — вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. — По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin… Мы здесь одни, господа, без стеснения… Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый… Я растаиваю… я волнуюсь… Словом, с ума сойти готов.
— Что поцелуй — звук пустой! — заметил Протасьев. — Поцелуй — это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.
— У вас губа не дура! — сладострастно подсмеивался Каншин. — Не всё же Магометов рай… А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать — невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!
— Bravo, bravo, mon vieux… Каково расходился старик! — хохотал Овчинников.
— Да вот, ругайся стариком… А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! — хвастался Каншин. — Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.
— О, он завзятый! Я его хорошо знаю! — подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. — Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник… Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить… — Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.
— Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! — хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. — После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.
— Смейтесь, смейтесь, господа, — поддакивал им Демид Петрович, — а я своим жребием доволен.
— А знаете что, господа? — вдруг вспомнил Протасьев. — Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.
— Кто такая? — спросил Овчинников.
— Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide… деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.
— Что вы называете тут матерьялом? — спросил Суровцов, до сих пор молча куривший; его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.
— Матерьялом? Он слова материя,
— Это почему? Вы разве видели меня в мурмолке?
— Нет, не видал. Но теперь вообще молодые люди больше славянофилы, особенно из учёных… «Всё на почве народности себя объявляют»…
Протасьев опять отвернулся от Суровцова и продолжал, как ни в чём не бывало, обращаясь к Овчинникову:
— Я с тобою не схожусь в этом случае. Ты вот видишь Лидочку и больше никого. Бесспорно, она роскошный кусочек. Но, по-моему, нет ничего более пикантного, более, так сказать, вызывающего нашего брата гурмана, как эти отроковицы… полудевушка, полуребёнок… тот возраст, который Альфонс Барр так метко называет les femmes dej`a jolies… вот в этом-то dej`a и весь смак… Некоторая недоспелость… Dej`a jolies, jolies и encore jolies… Из этих трёх мудрых категорий я всегда предпочту первую. Если хороши asperges-primeurs, то девушки-primeurs — чего же лакомее? Заметь, что Гёте с особенною любовью рисует свою Миньону… А это именно полуребёнок, пожалуй, полумальчик. Недаром Гёте был гениальнейший из развратников, как Гейне говорит о нём: «Зевс, покрывающий с одинаковый величием и Данаю, и Европу, и Ио, et cetera, et cetera… Да и сам Олимп. Ведь в этих легендах изумительный смысл: возьми Ганимеда — fille-garcon — вот истинный букет Олимпа.
— Послушайте, Протасьев! Можно ли с такою уверенность проповедовать такую вредоносную гиль, извините меня, пожалуйста! — остановил его Суровцов, серьёзно возмущённый. — Вы примешиваете в ваши развратные аппетиты и историю, и мифологию, и литературу для того, чтобы всё опошлить. Не достаточно ли быть просто развратником, без всякой философии? Вряд ли убудет вас от этого!
Каншин, Овчинников и почти все собеседники чуть не привскочили со своих мест при резкой выходке Суровцова. Но Протасьев отвечал ему, не шевельнув бровью и нисколько не изменяя своего хладнокровного тона: