Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями — овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.
Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.
Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное «жаль» стоит в душе среди этой теплоты настроения; то самое «жаль», что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:
Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.
Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.
«Удивительная вещь эта изба! — думалось Суровцову. — Она всё; ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь; она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она «ходила врознь», и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь «куриной слепоты», которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.