«Человек должен быть как дуб, — говорил сам себе Суровцов, проезжая пустые белые поля. — Он должен врасти в землю не одним корнем, а десятками. Пропал один, перебили его, засох он — на других держится, другими кормится. И век его не повалит буря. Беда человеку, которого вся жизнь в одном вкусе, в одном деле. Подорвёт судьба эту опору — и в прах разбивается человек. Нет ему спасения. Глубоки бывают эти натуры. но бедны они житейскою силою! Их мир — мир фантазии. Грешный свет не для них. Он требует прочных устоев, выносливости, силы, борьбы. А во имя чего будешь бороться, когда разрушена единственная цель стремлений, когда потух огонь, одушевляющий на борьбу? Я человек общественных помыслов; они сидят у меня под сердцем, они наполняют мою голову. Я плаваю в них с увлечением, как в морской волне. Я люблю людей, мир и хочу работать для него. Но меня на каждом шагу бьёт действительность; вот этакие земские собрания да интриги разных уездных людишек вроде Каншиных, Мямлей. Дьяковых, Волковых, минутами убивают веру в возможность общественной деятельности, леденят общественный помысел, а главное, как ни будь силён духом, как ни будь независим в своём общественном стремлении от мира этих пошляков, они просто-напросто могут выкинуть тебя из всякого общественного дела, и не нынче-завтра, конечно, выкинут. Что станешь делать, подрезанный в корне, если этот корень один? Как я рад за себя, как я благодарю судьбу, что она меня выковала «старикашкой-неваляшкой»! Куда б ни опрокинули меня, всегда поднимусь; пошатаюсь, пошатаюсь и опять на ногах, опять смотрю прямо; мне иногда кажется, что меня ничем не проймёшь; как бы мало ни оставили мне, с меня всё-таки будет довольно. Разве только здоровье. Отними его — пропаду, пожалуй. А то ничто меня не пугает. Уж одна природа, эта вечно могучая, вечно зовущая к жизни, вечно прекрасная моя мать! Она одна даст мне радость и удовлетворение во всех обстоятельствах, и этого никто от меня не отнимет. Я не требую непременно Италии и весны; мне так по сердцу шишовское поле с метелью, по сердцу осенний дождь в деревне, по сердцу, одним словом, вся природа без изъятия, без выбора.
Вот теперь, например, надо сказать откровенно, мой общественный корень не на шутку придавлен. Мне было больно, горько, обидно, таиться нечего; выехал в поле, вздохнул
В художнической голове Суровцова сама собой нарисовалась при этом сравнении строгая грация флаксмановских фигур, иллюстрирующих Илиаду, и вспомнился торжественный стих Гомера:
«Да, это она, моя Эос, моё надвигающееся будущее, несущее мне свет и жизнь. Такая же нежная, тихая, молодая и свежая заря. Да, мир моего сердца — хороший мир, в нём нельзя не воскреснуть от всяких разочарований, от общественных, от научных, от хозяйственных. Если не даётся другое счастие, возьму одно домашнее счастие. Укреплюсь в нём, как в редуте, а к нему всё придёт. Стоит только подождать терпеливо. Ведь колесо не перестаёт вертеться, не перестаёт выкидывать человеку его жеребья. Не одни же там чёрные, и белые попадаются! Всё дело во времени, в уменье отсиживаться; я знаю, что отсижусь; с Надей я ото всего отсижусь. Потерпим, сколько придётся, и дождёмся-таки праздника на нашей улице».
Такие бодрые думы стояли на сердце Суровцова в то время, как он, закутанный в две шубы, увязанный кушаками и шарфами, с огромных медвежьих сапогах, проезжал рано утром бесприютные снеговые поля, отделявшие его от родного гнезда. Метель, поднявшаяся около полуночи. бушевала и теперь; она занесла все дороги, все следы; никакого признака жилья не было на пути многие вёрсты; безграничное поле с холмами и яругами метель уравняла в одно сплошное белое море, покрытое, будто застывшею зыбью, взмётами снега всё в одну и в одну сторону. Воровские зловещие дымки, хорошо знакомые деревенскому путнику, безостановочно ползли по этой волнистой равнине, неисчислимые, неиссякаемые, будто полчища пресмыкающихся духов, враждебных человеку, из тумана горизонтов, из яруг, насыпанных вровень с краями, со всякого бугорка, со всякой борозды поля, нещадно гонимые ветром, неслышно засыпая последние сомнительные следы дорог, забивая залпами острой морозной пыли ноздри, глаза и уши лошадей, насыпая эту ядовитую пыль за воротник и за пазуху Суровцова, заклеивая ему всё лицо с той стороны, с которой они двигались; казалось, вся зимняя пустыня курилась и целиком уходила из-под ног. Глухой, будто далёкий гул стоял в молочном густом воздухе, и на фоне этого гула вьюги слышался немолчный сухой шелест снеговой пыли, словно шорох быстро ползущих бесчисленных змей. Это гуляла позёмка.
Возвращение