Иван отчетливо представил себе тюремный карцер. Подземелье. Полтора метра в ширину и два метра в длину. Пол цементный, холодный. В углу стоит вонючая параша. В нише сырой стены вмонтирована и замкнута на замок узенькая откидная железная койка, которую надзиратель поздно вечером отмыкает и в шесть утра снова замыкает. Брошенный в карцер арестованный семнадцать часов в сутки должен или стоять, или сидеть на холодном цементном полу, температура которого зимой и летом постоянная — несколько выше нуля.
— Давно под арестом?
— Двенадцатые сутки пошли.
— И все в карцере?
— В карцере, — голос солдата дрогнул. Казалось, что он вот-вот разрыдается.
— Простудился? — Багров протянул солдату открытый портсигар. — Кури.
— Спасибо.
Солдат неумело прикурил папиросу от папиросы следователя и снова разразился надсадным кашлем. На глазах его выступили слезы, которые он вытирал грязным кулаком.
— Что, крепкие?
— Нет… просто некурящий я, — глухо ответил солдат. Папиросу он держал так, словно гадал, что с ней делать: курить дальше или затушить в пепельнице, которая стояла на столе.
— Зачем же тогда закурил? — простодушно спросил Багров, точно перед ним сидел не подследственный, а младший товарищ.
— Да вроде как-то неудобно… Ведь угощаете…
Солдат осторожно положил горящую папиросу в пепельницу и, глядя на следователя, виновато улыбнулся. Лучше бы он не улыбался. В улыбке его колыхнулась такая тоска, столько было в ней усталости и безнадежности, что Иван невольно отвел от солдата взгляд и принялся листать уголовное дело. Теперь Багров уже не смотрел на подследственного, но тем не менее он как бы продолжал видеть его худое истомленное лицо, на котором проступающие скулы были туго обтянуты бледной кожей, подернутой сизым болезненным пушком. Такой пушок бывает по веснам у молоденьких деревенских поросят, которые с утра до вечера пробавляются тем, что добудут на оттаявших огородах. Бывает такой пушок и на лицах истощенных рослых солдат. Таких солдат Иван видел в войну в запасных полках. После систематических недоеданий, попадая на кухню, они так жадно набрасывались там на еду, что после наряда дней десять страдали расстройством желудка.
— Фамилия?
— Гаврилов.
— Год рождения?
— Тридцать второй.
— Партийность?
— Комсомолец.
— Образование?
— Десять классов.
Багров еще раз пробежал взглядом по уже изрядно измятому и заляпанному пятнами листу, на котором были от руки разборчивым почерком написаны стихи. Под стихами внизу отчетливо стояла фамилия автора: В. Гаврилов.
— Кем был твой дед в Особой Краснознаменной дальневосточной армии? — спросил Багров.
— Командир дивизии, — подавленно ответил Гаврилов.
— А что такое ЧСИР?
Солдат медленно, как-то неуверенно, тычками, поднял голову. Взгляд его встретился со взглядом Багрова.
— Член семьи изменника родины. Сокращенно.
— А что, разве была такая статья при репрессии врагов народа в тридцать седьмом году? — задав этот вопрос, Багров пожалел, что он, следователь военной прокуратуры, спрашивает об этом у солдата.
— Была.
— И на кого же эта статья распространялась?
— На жен врагов народа, а иногда и на взрослых детей, если они пытались защитить отцов…
Багров еще раз пробежал взглядом строфу, в которой стояло непонятное для него слово «Карлаг».
— А что это за Карлаг?
— Карагандинский лагерь.
— Кем работала ваша бабушка до ареста?
— Она не работала. Была просто женой комдива. У нее было трое детей.
Вопросы, заданные подследственному, и его ответы Багров в протокол допроса не записывал. За пять лет учебы в Московском университете на лекциях по уголовному праву, даже тогда, когда эти лекции касались государственных преступлений и статей об измене Родине, о репрессиях в 1937–1938 годах не только умалчивалось, по и вспоминать о них было не принято. А может быть, официально запрещено?
— По линии матери или по линии отца приходились вам родными ваши репрессированные дед и бабушка?