— За что ж ты меня так ненавидишь? — тихо, чувствуя, как непреоборимая сила тянет его к Наталье, спросил Лесняк. — Я не зла тебе желал, а добра.
— Добра? — Она невесело усмехнулась. — Не смеши. Видела я таких добреньких. До сих пор простить себе не могу, как унижалась перед тобой. Чуть ли не на шею вешалась: «Витенька, останься со мной». А Витенька нос кверху, ультиматумы выдвигает: «Или мать, или я. Выбирай, дескать». А последнюю нашу встречу помнишь?.. Если б любил, все по-другому было бы. Тебе главное — верх взять. Чтоб все по-твоему. Чтоб все так, как ты желаешь. Это, милый мой, не любовь!
— Не любовь? А ты ее как понимаешь? — резко спросил Лесняк. — Корзинку с вашими тюльпанами на плечо — и на рынок?» «Граждане, навались, рублик штучка!» Кино-о!
Наталья ничего не ответила. Встала, отбросила его руку со спинки кресла и быстро пошла по почти пустому залу, ни разу не оглянувшись. А он продолжал сидеть, точно окаменев, борясь с желанием броситься вслед за Натальей, окликнуть ее и сказать, что ему трудно без нее ходить по белу свету и что он на многое готов, лишь бы она к нему пришла. Пусть придет даже такой, какая есть, а дальше они вместе решат, что им делать, — жизнь ведь кончается не сегодня и не завтра, впереди много дней и многое может измениться. Им бы только получше понять друг друга — это ведь самое главное, тогда они постараются помочь друг другу отсечь все то, что станет мешать их любви.
Антракт уже окончился, и люди густой толпой повалили в зал. Виктор приподнялся, чтобы пропустить какого-то толстяка, с трудом пробиравшегося к своему месту, и вдруг быстро направился к выходу, расталкивая, рассекая встречное течение.
Натальи в фойе не было. Виктор побежал к раздевалке, взял пальто и выскочил на улицу. И все, что он увидел, это захлопнувшаяся за Натальей дверца такси. Он закричал:
— Натка!
Но она его не услышала.
Солнце подымалось медленно, спокойно, торжественно. И торжественно загоралась река. Золотые блестки плыли вдоль правого берега, минуя уснувшие до весны камыши и стебли чакана, качались на невидимых волнах, то угасая, то вновь разгораясь. Тяжелая, по самую ватерлинию нагруженная баржа неторопливо прошла вверх по течению, запрыгали на бурунах красные и белые бакены, громада воды выплеснулась на отмель, забурлила воронками и схлынула, унося с собой прибитую к берегу заплаву. И опять Дон надолго затих, лишь бакены, точно большие птицы, на волнах продолжали покачиваться.
Придонская пойма отсюда, с правого берега, казалась бескрайней степью, до самого горизонта желтевшей схваченной утренними заморозками травой. Такая же ровная, как степь, — ни буерака, ни овражка, ни холмика — она словно в задумчивости лежала под синим небом, и что-то грустное было и в этой ее задумчивости, и в ее безмолвии. Точно растратила она в летнем буйстве цветов и красок свои силы и теперь замерла, тоскуя о прошедших веселых деньках…
Костер догорал. Угли, покрытые пеплом, еще тлели, но уже и язычки пламени не выбивались наружу, и дымок от них не поднимался кверху. А теплое марево висело над угасающим костром, как легкий прозрачный туманец, и дрожало, готовое вот-вот исчезнуть, размывшись в сухом воздухе.
Клаша, Павел и Виктор сидели молча, не в силах оторвать глаз от тлеющих углей. Что-то в этом медленном умирании к себе притягивало, навевало какие-то необычные чувства и мысли, которые не всегда выразишь словами. Они глубоко в душе, в ее скрытых тайниках, открывающихся лишь в минуту раздумий о сути жизни. И нельзя в такую минуту спрашивать у человека, о чем он думает, что его тревожит или что радует: он все равно не ответит, потому что не найдет слов и потому что в эту минуту в нем происходит великий процесс духовного сближения с самим собой. Сближения или разлада — и в том, и в другом случае человек погружен в самого себя до конца…
— Думы, думы, — ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Павел. — Вечные наши спутники…
И опять замолчал. Но сам уже не вернулся к тому, что только минуту назад лежало вне обычного и, может быть, даже нереального. Житейское стало теперь ближе, и ему самому понятнее. Собственно говоря, он никогда не любил чего-то отвлеченного, не имеющего прочных корней. И если поддавался подобному «наваждению», как он называл свои раздумья «вообще», то лишь на короткое время, стараясь поскорее вернуться к действительности. Клаша по этому поводу говорила: «Ты не философ. Философского начала в тебе ни на гран». Павел соглашался: «Совершенно точно — я не философ. И никогда им не буду». — «Но человеку присуща самоуглубленность, — возражала Клаша. — Без этого ему трудно познать и самого себя и окружающий мир». — «Не отрицаю, — опять соглашался Павел. — Но для познания мира и самопознания не обязательно быть философом…»