Читаем Черные люди полностью

Шум, крик. А громче всех кричит толстый, опухший лицом, с перебитым носом площадной дьячок Пармён Скорая Запись. Сидел Пармён раньше в Приказе Большой казны, был Пармён человеком, искусен был в грамоте, имея четкий, словно окатный жемчуг, почерк, знал все московские дела до тонкости. Да за прилежанье к хмельному питию, за жадные поборы выброшен Пармён из приказа, и теперь на московских площадках, торгах да крестцах[64] строчит Пармён на жирном колене все, что народу занадобится.

Против Пармёна старый старичок в черном кафтане машет восковыми ручками, слабенькими такими, что им бы приличнее было лежать навек сложенными на тощей, куриной его грудке, чем трепыхаться возмущенно над улитым столом.

— Скажи, Пармён, не потай: чего ради Плещеев ни дьявола не боится?

Серый глазок Скорой Записи мигнул хитро под рыжей бровью.

— Да он-то, Плещеев-то, сам дьявол и есть! — грохочет Пармён щербатым волосатым ртом. — Ей-бо! А ты небось слыхал, кто у него в шурьях?

— Кто ж, милостивец? — шелестит черная однорядка.

Скорая Запись набил сперва обе ноздри зеленым зельем, прочихался и сказал:

— А Траханиотов-то, окольничий, Пётра Тихонович! Где он сидит? Пушкарским приказом ведает. Всегда пушкарей может послать выручить зятька. Все они, бояре, вот как сцеплены…

И Скорая Запись крепко сцепил толстые, волосатые пальцы обеих рук.

— Все в одно колесо!

— Так надо царю челом бить! Глаза открыть!

— Бивали, бивали! Не раз! — гремело со всех сторон. — За это самое и нас бивали… Младень царь-от, а уж лют. Молчит, а сам бояр держится.

— Зашумит Москва — откроет царь глаза-то!

— А може, царь и не хочет их открывать вовсе? — скривился чертом Скорая Запись. — Откроешь, а что увидишь? Докука! А царь за боярами как у Христа за пазухой! Сидит Алеша на Верху, с молодой царицей тешится либо медведей во Всехсвятском травит. А вот весна пришла — соколами в Коломенском ловит ветра в поле! Или на богомолье вот теперь пошел. Войну замышляет. А бояре тем временем все обладят. И деньги соберут, и войско, сами себя не обидят. Али царя распотешат, наговорят разные мечтанья: «Ты, государь, превыше солнца! Кто больше тебя? Единый бог!» Ну, они, очи-то, и не хотят открываться.

— А што-о? — несется из угла — там монах в черном полукафтанье, в кожаном рубчатом поясе сидит, сгорбившись над ковшом так, что длинные прямые патлы свесились к столу. — Грабя-ат! И с вас и с нас, со святых монастырей, берут! А как? У них, у дьяволов, в приказах столы как устроены, видал? А я видал! Эй, малый! Тащи ковшик с табаком! Покрепше!

Кто-то говорит, а кто — не видно; сидит тот прямо против окошка, чернела только против солнца голова, трясется борода. И говорит этот тихо, печально, словно осенняя муха жужжит:

— И стоят они, бедные наши кузнецы, на правеже, смотреть — так, право, сама слеза бьет. Ровно в аду!

— Нет, ты слушай, — опять вырвался голос монаха. — Столы-то как умно прилажены. Я пришел к подьячему, к Федьке, к Лызлову, спрашиваю: «Так и так… Сколько платить?» — «А платить, говорит, по твоему уму. А допрежь всего садись!» Я сел, у меня против живота из-под стола ящик, и слышу — толкает, толкает. Это у него, Федьки-то, ящик под столом насквозь продернут, это он, собака, толкает — клади-де деньги! Я сунул, смотрю — ящика нет, ушел на тую сторону. Федька вытянул, глянул. «Ма-ало!» И опять меня той ящик толканул… Чуть я с лавки не слетел. Вот чего делают, ха-ха-ха! Ей-бо! Народ-то для подьячих — ну как малина на кусте. Сорви — да в рот, да иди с миром. Ей-бо!

— Назар! Назар, все он! — слышится из-за прилавка. — Все он, Чистый!

— Кровопийцы! Грабители!

Хмель бушует в кабаке, горячит, разжигает разум, жмет пудовые кулаки, рвется в криках из-под густых бород, все выкладывается начистоту. Вот только силы нету.

Государев истец Федька Можаев сидит тут же, в сторонке, пришипился над ковшом, еле его видно. Толстый нос над красными губами свис морковкой, серые глазки мышатами шнырят исподлобья, уши вертятся, ловят крики.

Федька Можаев боится. В Земской избе, как его посылали, велели накрепко проведать, где корень разговоров, что как колокол гудят по Москве.

А дьяк Гусенков, понюхав табачку и отряхивая его с однорядки, сказал:

— А не проведаешь — ано быть тебе у царя Константина да у матери Елены.

Известно — в Константино-Еленинской башне Кремля пытка, и помнит об этом Федюшка, забыть то не может, а понять, откуда идет смута, тоже не может.

«Беда, и только. Пойду дальше!» — думает Федюшка.

Встал, перекрестился, заплатил копейку за ковш, вышел из кабака — голова кружится, а ему вслед, слышно, хохочут: знают, черти, кто ушел! А солнце уж над Серпуховскими воротами, скоро вечер, а он ничего не вызнал! Ой, беда! Как в приказ ворочаться?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже