Я вручил сумки Бернарда стюарду, который составил их одна на другую на задней подножке кресла. После чего изготовился в любой момент толкнуть кресло с места, как только мы попрощаемся. Бернард откинулся на спинку, положив на колени трость. Меня царапнула мысль: а не слишком ли легко мой тесть примеряет на себя роль инвалида?
— И все-таки, Бернард, — сказал я. — Что это была за история? На что были натасканы эти собаки?
Бернард покачал головой:
— В другой раз, мальчик мой. Спасибо, что проводил.
Затем он поднял свою подбитую резиной трость — отчасти в знак прощального приветствия, отчасти в качестве сигнала стюарду, который коротко кивнул мне и покатил пассажира прочь.
Я был слишком возбужден, чтобы как следует распорядиться оставшимся часом. Я постоял у бара, прикидывая, не выпить ли мне на дорожку последнюю чашечку кофе с какой-нибудь прощальной немецкой вкусняшкой. Я долго ползал по полкам в книжном магазине, но не купил даже газеты, поскольку вчера начитался их до одури. У меня осталось еще двадцать минут, в самый раз для еще одной неспешной прогулки по терминалу. Часто, выйдя для пересадки в иностранном аэропорту, если мой собственный рейс не направляется в Англию, я ловлю себя на том, что смотрю на табло отправлений и ищу там рейсы, вылетающие на Лондон, чтобы приютить себя в теплой тяге домой, к Дженни, к собственной семье. И вот теперь, стоило мне обратить внимание на то, что такой рейс здесь всего один (на международной карте авиаперелетов Берлин оставался на роли тихих задворков), и пришло воспоминание, одно из первых моих воспоминаний о собственной жене, спровоцированное тем, что только что сказал Бернард.
В октябре 1981 года я был в Польше в составе некой аморфной культурной делегации, прибывшей туда по приглашению польского правительства. В те годы я работал администратором в одном провинциальном театре не худшего разбора. Еще в группу входили романист, журналист, пишущий на темы искусства, переводчик и двое или трое бюрократов от культуры. Единственной женщиной была Дженни Тремейн, которая представляла некую институцию, базирующуюся в Париже и финансируемую из Брюсселя. Поскольку она разом была красива и отличалась довольно раскованными манерами, враждебность со стороны некоторых членов делегации была ей обеспечена. Все началось с романиста, озадаченного очевидным парадоксом: на вполне привлекательную женщину его известность не произвела ровным счетом никакого впечатления. Он поспорил с журналистом и одним из бюрократов о том, кто из них первым ее «снимет». Общая идея состояла в том, что мисс Тремейн с ее белой веснушчатой кожей и зелеными глазами, с ее шикарной копной рыжих волос, с безукоризненным французским и отточенной манерой сверяться с дневником назначенных встреч следует поставить на место. И постоянные перешептывания вечером за стойкой гостиничного бара стали хоть как-то скрашивать вполне предсказуемую скуку официального визита. Эффект оказался довольно пакостным. Было положительно невозможно обменяться парой фраз с этой женщиной, чья резкость, как я вскоре понял, всего-то навсего маскировала врожденную нервозность, без того, чтобы за спиной у нее народ не начал толкать друг друга локтями в бок, подмигивать друг другу, а чуть позже спрашивать меня, «в теме» я или нет.
Что особенно меня злило, так это что в каком-то — в каком-то! — смысле я действительно был «в теме». Через несколько дней по прибытии в Варшаву я был влюблен по уши, меня била любовная лихорадка. Старомодный и совершенно безнадежный случай — презабавнейшее осложнение для веселого романиста и его друзей. Первый же взгляд на нее каждый день за завтраком, на то, как она идет через гостиничный ресторан к нашему столику, вызывал у меня такое стеснение в груди, такое ощущение пустоты где-то под ложечкой, что после того, как она садилась на свое место, я не мог ни игнорировать ее, ни проявить наималейшего знака вежливости без того, чтобы на меня не обратили внимания участники пари. В итоге мой тост из черного хлеба и сваренное вкрутую яйцо так и оставались нетронутыми.