Однако Никита Игнатьевич, услыхав рассказ Чаковнина, вдруг забеспокоился, засуетился и, не отведав сладкого пирога с яблоками, поднялся и стал собираться.
— Куда вы, Никита Игнатьевич? Ведь сумерки скоро! — стала удерживать его Ипатьева.
Но Труворов хлопотливо обдергивался и повторял только:
— Нет, того… ну, что там сумерки!.. Я пойду… мне того…
И он ушел.
У Чаковнина голова болела. Он лег спать вместо Никиты Игнатьевича и быстро заснул, не тем больным сном, который объял его после выкуренной у доктора опьяняющей трубки, а здоровым, восстанавливающим силы и укрепляющим их. Изредка во сне он бредил, но весь его бред сводился к трем словам, которые он произносил, угрожая кому-то:
— Забодай тебя нечистый!..
Труворов направился прямо в гостиницу и легко разыскал там Дуньку.
К Косицкому ей рано было еще идти (она отправлялась к нему по вечерам), и приход чужого человека был ей приятен, как несомненное разнообразие, внесенное в ее скучную, праздную и ленивую жизнь.
Сегодня утром Чаковнин расшевелил ее немного. Теперь явился Труворов. Дунька была не прочь поболтать с ним, тем более, что знала его за человека смирного и покладистого. К тому же и Чаковнин, и Труворов, и сам новый князь, арестованный, — все до некоторой степени зависели от нее, и от этого ей было весело.
— Ну, садитесь! Что скажете? — встретила она Никиту Игнатьевича, разыгрывая из себя благородную даму, не лишенную важности.
— Я скажу того… — начал Труворов, — у меня… какой там кафтан есть…
Такого оборота речи вовсе не ожидала Дунька. Она была уверена, что Труворов станет говорить ей что-нибудь про вязниковское дело, а он вдруг про какой-то кафтан.
— Какой кафтан? — переспросила она.
— Бархатный, — стал пояснять Никита Игнатьевич, — и весь того… ну, что там, камни разные и какое там, шитье… Дорого все там…
Он водил обеими руками по полам и показывал, какое у него было шитье на том кафтане, о котором он говорил.
Дунька помнила, что действительно у Труворова были великолепные кафтаны, доставшиеся ему от промотавшего свое состояние отца, и что покойный князь Гурий Львович даже купил у него один из них.
— Ну, так что ж, что у вас есть такой кафтан? — проговорила Дунька. — Мне-то что?
— Ну, как что? Я вам любой того…
Наконец из несвязной, отрывистой речи Никиты Игнатьевича выяснилось, что он явился предложить хотя все свои кафтаны — единственно дорогое и ценное, что осталось у него — за то, чтобы Дунька повлияла на Косицкого в смысле оправдания осужденных.
Говорил Труворов не красноречиво, но зато убедительно.
— Ну, какая там вам выгода, если их — ну, что там — в Сибирь… А тут дорогой кафтан, и он ваш… того!..
Дунька долго обдумывала, но колебалась; наконец они решили на том, что она постарается, чтобы, насколько возможно дольше, задержать исполнение приговора; о полном же оправдании, разумеется, не могло быть и речи.
Это пахло уже не кафтанами, а можно было получить ей и побольше, но если бы даже князь готов был отдать ей хоть половину своего состояния за свое освобождение — она ничего не смогла бы сделать. Настолько влияния на Косицкого у нее не было.
XXII
В свою очередь и Маша, когда ушел Труворов, не могла дольше сидеть сложа руки. Она упросила Ипатьеву, чтобы та дала ей сани с лошадью, и отправилась к Косицкому.
Теперь через Чаковнина, узнавшего все от Дуньки, она была осведомлена, что приговор ее мужу уже объявлен и что близится исполнение его. Ей почему-то казалось, что, раз приговор будет исполнен, уже нельзя будет ничего сделать, но пока можно еще хлопотать.
Косицкого она застала дома. Он принял ее, вспомнив, что у жены осужденного им Гурлова было очень хорошенькое личико, а он очень любил хорошенькие лица. Он велел ввести к себе посетительницу и, когда она вошла, не встал ей навстречу и не предложил сесть, оставив стоять пред собою. Сам он развалился в креслах у стола.
— Что скажете? — спросил он, оглядев Машу.
Он думал, что она станет плакать и просить, потому что ей ничего другого не оставалось делать. Он посмотрит на ее слезы, выслушает ее просьбы и скажет, что сделать ничего нельзя. Ну, в крайнем случае, утешит ее чем-нибудь.
Но Маша стояла пред ним относительно спокойная и произнесла следующее:
— Я слышала, что вы обвинили моего мужа в убийстве князя Гурия Львовича?
— Он сам сознался в этом.
— Сознание можно вынудить насильно!
— Его никто не вынуждал — это раз, а, во-вторых, все улики против него.
— Как? Улики против него? — почти крикнула Маша. — Какие могут быть улики, когда он сидел запертый в ночь убийства в подвале и никоим образом не имел возможности выйти оттуда? Ключи от его двери — особенные, секретные ключи, такие, что не подберешь других, были у самого Гурия Львовича в спальне. Он всегда приказывал на ночь относить к себе ключи от заключенных. Освобождать мужа послали меня, и я должна была приказать, чтобы сломали дверь, потому что отворить ее не было возможности.
Косицкий широко открыл глаза. То, что говорила Маша, безусловно, меняло положение и действительно служило совершенным доказательством невиновности Гурлова.