Мы все еще жили на старой квартире в Абу-Торе – двор там был усеян валунами, и росли сосны. Особенно памятны мне зимние дождливые субботние дни. Мы вставали в десять, вконец обессиленные безжалостностью нашей ночи, почти примиренные друг с другом, как два боксера на ринге в перерывах между раундами, когда они едва ли не опираются друг на друга, потому что голова кружится от сокрушительных ударов. Выйдя из спальни, мы обнаруживали, что Боаз давно проснулся, уже два часа, как оделся, перепутав пуговицы на рубашке, да и носки на нем – разные.
С серьезным, ученым видом он восседает за твоим письменным столом, горит настольная лампа, твоя трубка зажата в его зубах, а он разрисовывав листок за листком, пытаясь изобразить пульт управления космического корабля. Или подбитый горящий самолет. Временами он с поразительной аккуратностью нарезает пачку прямоугольных маленьких карточек для твоей картотеки – это его вклад в подготовку твоей докторской диссертации. Или рисует колонну танков. Это было до того, как наступила эра деревянных авиамоделей.
А за окном шел печальный настойчивый дождь и ветер хлестал его струями верхушки сосен и проржавевшие железные ставни. Сквозь залитое окно двор казался нарисованным японской кистью: сосновые иглы трепетали в тумане, удерживая на острие капли воды. Вдалеке, в разрывах плотных облаков, плыли минареты и купола церквей, словно они присоединились к каравану, скатывающемуся вместе с громами на восток, в сторону пустыни.
Я направлялась в кухню, чтобы приготовить завтрак, и тут выяснялось, что Боаз уже накрыл стол на троих. Покрасневшими глазами – ты и я – ловили мы взгляды друг друга. Бывало, я глядела на тебя пристально, не отрываясь, будто гипнотизируя, – только лишь для того, чтобы ты не мог смотреть на меня. А малыш, словно социальный работник, выполнял роль посредника между нами: подсказывал мне, что тебе надо долить кофе, или просил тебя передать мне сыр.
После завтрака я надевала голубое шерстяное платье, причесывалась, подкрашивалась и усаживалась с книгой в кресло. Однако почти всегда открытая книга оказывалась перевернутой на моих коленях: я не могла отвести глаз от тебя и твоего сына. Вы сидели вдвоем на письменном столе, вырезая, сортируя и расклеивая картинки из твоего "Географического журнала". Вы работали почти в полном молчании, и мальчик мгновенно угадывал твои желания. В нужный момент он подавал тебе ножницы, клей, перочинный нож – еще до того, как ты успевал попросить его об этом. Словно вы вместе исполняли некий ритуал. И все это – с абсолютной серьезностью. В доме – ни звука, только тихо булькал керосиновый обогреватель. Случалось, что ты невзначай клал свою крепкую ладонь на его светлые волосы, слегка пачкая их клеем. Как отличалось решительное молчание мужчин, царившее этими субботними утрами между вами, от того отчаянного молчания, которое охватывало и тебя, и меня, когда оставлял нас последний трепет страсти. Я вздрагивала, замечая, как касались твои пальцы его головы, и сравнивала это с той ночной яростью, которой они одаривали меня всего несколько часов назад. Когда мы видели Смерть, побеждающую в шахматной партии в фильме «Седьмая печать»? Где та ледяная пустыня, что наделила тебя злой силой, толкнувшей к отречению от этого ребенка? Откуда черпаешь ты эту холодную мощь, что заставляет твои пальцы писать «твой сын»?
И вот как завершались эти субботы: на исходе дня, в сумерках, между только что прекратившимся и готовым начаться снова дождем, еще до того, как укладывали мы Боаза спать, ты вдруг поднимался, яростно и стремительно наливал себе коньяк, залпом выпивал его, не изменившись в лице, с силой, пару раз хлопал своего сына, словно лошадь, по спине, рывком набрасывал на плечи куртку и кидал мне с порога: «Вернусь во вторник вечером. Постарайся до этого, по возможности, очистить плацдарм». И ты уходил, с такой отчаянной сдержанностью закрывая двери, что уж лучше бы ты хлопал ими. В окне я видела твою спину, исчезающую в надвигающейся тьме. Ты не забыл ту зиму. Для тебя она все продолжается и продолжается, она длится – и становится серой, как пепел, длится – и зарастает мхом, длится – и оседает, как старая могильная плита. Если сможешь, попытайся мне поверить, что Мишель не читает твоих писем. Хотя я и рассказывала ему о нашей переписке через Закхейма. Не беспокойся. А быть может, мне стоило бы написать: «Не надейся»?
Вопреки всем твоим опровержениям, я продолжаю видеть тебя сидящим у окна, за которым – заснеженные поля, пустынные пространства, где нет ни деревца, ни холмика, ни птицы, пространства, уходящие вдаль и теряющиеся в плотных наплывах серого тумана. Все – словно гравюра на дереве. Все – в сердцевине зимы.